Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 39



— А почему не синий?..

— По эстетическим соображениям, — отвечал Дон Хуан, придвигая свою длинную нервную кисть так близко к ее опирающейся о стол руке, что она содрогнулась. — По соображениям эстетического свойства. Синий не входит в число четырех основных цветов, выгодно оттеняющих женскую красоту, и только очень немногим женщинам удается в нем хорошо выглядеть.

И тогда с наивной уверенностью женщины, знающей, что она красива, она игриво спросила:

— А вам не встречалась такая… здесь?

— Одна-единственная, — отвечал он ей приглушенным голосом, все глубже увлекая в омут искушения, обволакивая и затопляя ласковой волной своих кошачьих чар.

И от этого головокружения она больше никогда не очнулась.

Беспредельно влюбленная, она упивалась небесным блаженством и казнилась адскими муками. Она была достойна высочайшего возлюбленного, который презирал флирт, считая его постыдным пороком, и не собиралась ни бежать неминучей развязки, предрешенной железной хваткой изнеженной руки в бархате, ни отворачиваться от горькой правды, к которой, впрочем, с некоторых пор относилась с презрительным равнодушием.

И хоть и выставила сгоревшая в пламени роковой страсти бабочка свои обугленные останки на позор и поругание, в ее падении не было ничего низменного. Уже своей готовностью к мученичеству — ведь именно мученичество означала любовь такого человека — искупила бы она грех, но счастье ее было столь полным, что было ей ни до чего.

Равнодушная ли, любящая ли, все равно отныне ее уделом стало одиночество сжигающей себя звезды, и когда пришел час разлуки, она встретила его, не сокрушаясь и не отчаиваясь, но еще горделивее замкнулась в сиянии былого, подобно тем возлюбленным античных богов, которые после встречи с чудесным лебедем или золотым дождем{127} сами начинали ослепительно сиять светом своего немеркнущего бесчестья.

Тридцать лет с той поры миновало, как писали в старых книгах, и однажды вечером, когда грозовые июльские облака, застлав небо, обрушили на город завесу мглистой воды, Хулия и Амалия, в чье негостеприимное убежище, кроме подруги, никто не был вхож, прислушиваясь к меланхолическим дождевым потокам, перебирали былое.

Затянутая тяжелыми шторами укромная комната была похожа на печально плывшую в светозарном мареве буддистскую часовню. Угрюмые золотые змеи устало бороздили глубь тучи, распластавшейся и изнемогшей под тяжестью необъятного синего драпри. Прозрачный темный воздух внутри тоже был позолочен. Как неверный огонь тлеющих углей, заглушая шум шагов и утопляя в золотистой пыли ноги, мерцал невиданного великолепия ковер. Золотисто-дымчатыми ягуарами плясали по углам блики. Сандаловые палочки и какие-то экзотические душистые смолы курились тончайшими дремотными благовониями.

Все говорило о том, что назначение этой необычной кельи — беречь в первозданной свежести память о соблазнителе, что в этих тиши и благоухании смиренно живет драгоценными воспоминаниями о том, чьи следы все еще хранят складка на диване и морщинка на подушке…

И действительно так оно и было.

Вовсе не очистительная скорбь нашла себе прибежище в этом сумраке, но нечестивая роскошь давнего греха. Тем вечером Хулия впервые превозмогла целомудренное смущение и заговорила о том, кто был для другой источником неиссякаемой услады; она не хотела расспрашивать, но к тому ее побудила сама обстановка и все безнадежное величие такой преданности.

Они вспоминали ее возлюбленного, не называя, впрочем, его по имени, изо всех сил стараясь понять друг друга, но совершенно безуспешно, и внезапно Хулия воскликнула:

— Как ты должна была его ненавидеть!

И тоже впервые голос другой слегка дрогнул, и в этом неровном звуке послышалось сдавленное рыдание:

— Ненавидеть! Ненавидят, Хулия, только когда любовь умирает. Это любовь, которую обычные люди испытывают время от времени, она их сближает, ловит в свои сети, но потом приедается. Послушай, Хулия, одну из самых глубоких истин любви: она не может оскорбить любимого.

— А как же ревность, Амалия?



— Ревность — это не злоба, а любовь, которая отчаялась. И она никогда не смиряется, она убивает. Ревность женщин, любящих по супружеской обязанности, — проявление собственнического инстинкта, вспышка жадности или уязвленного самолюбия.

Ветер неумолчно выл, разражаясь бесконечными потоками растекающихся по стеклу слез. И, как дождевые струи, из самых глубин этой пылкой души выплеснулись воспоминания и потекли гордые и суровые слова, таящие в себе горечь непролитых слез:

— Той единственной жизнью, которая у меня была, я обязана ему! Ибо чего стоит та, прежняя, бессмысленная, о которой мне нечего сказать, которой я жила, пока он не открыл мне бездны блаженства!

Я была красивой девушкой, кокетливой, привыкшей к поклонению и, как все, робеющей, и это понятно, ведь это тайна для любой женщины, она неотвратима, как сама смерть…

Он пробудил во мне существо страстное, ранимое, взыскующее прекрасного, существо, которого я в себе не знала, и это, прости меня, безгрешная Хулия, стоит репутации честной женщины.

Как стаи вспугнутых и гонимых резкими порывами ветра птиц, неслись и разбивались о стены клочья тумана, а в завываниях стегавшего их ветра звучала какая-то отчаянность — предтеча скорбного гула надвигающейся ночи.

Он погубил меня, и тогда я нашла в собственной душе клад, тот самый, из сказок, который так редко находят, потому что считают, что его все равно не отыскать.

И вот в этом, именно в этом истинная причина недуга, которым почти все мы страдаем: мы не бываем самими собой. Но заслуживает ли наименования жизни существование по чьей-то указке, сделанной к тому же бог знает кем и когда… вот и черствеет наше бедное сердце, обреченное на неведение самого себя.

Но это чувство, которое все так хулят, вспоило мою любовь. Что с того, что ее питает боль утраты, — она открыла мне, что такое достоинство не в смысле социальных норм, но в общечеловеческом смысле, призвав не тащиться по жизни, как тащится вьючное животное по торенной другими дороге.

Во время внезапного короткого затишья туча словно погребла город в огромной яме с мокрой золой. В странной неожиданной тишине, казалось, еще трепетало смятенье последней вспышки молнии.

— Блаженны те, кто, как ты, в почтенном союзе обрели безоблачное счастье, но позволь мне сказать без ложной гордости — от тебя я не стану этого скрывать, — я не променяю на него своих мучений. Самое высокое счастье вовсе не чтимое обществом и законом, но ушедшее в свой позор, алчущее соблазна, кровоточащее, живущее без надежд и без утешения, без сострадания и Божьей милости, хранящее безупречную верность своему прегрешению.

Дон Хуан де Агилар не обманывал меня. Он не оставил мне никаких надежд и никогда не клялся в любви до гроба. Совсем напротив, уходя, он сказал: «Не бывало еще женщин, к которым бы я возвращался».

Но я любила, как любят немногие, те, кому сама судьба назначила открыть, что такое истинная любовь: она сильнее добродетели и сильнее смерти.

Ненавидеть его! Но как, если всеми чувствами и мыслями, всей страстью, болью и жаждой прекрасного, всем тем, чем я живу и поныне, я обязана ему.

Но блаженная в своем неведении Хулия не понимала ее речей. Она не столько внимала подруге, сколько со страхом прислушивалась к усиливающемуся вою урагана, вновь сотрясшему нисходящую на город ночь; отягченная скорбью, словно кипарис{128}, она стояла возле подернутого синевато-багровым отблеском оконного стекла, собираясь с духом. Спустя несколько минут она с детским любопытством спросила:

— А что он такого сказал тебе, Амалия, как он сказал, что любит тебя, чтобы пробудить в тебе такую любовь?

И та, что навек отвернулась от мира, с улыбкой бесцветной, как белесый полуденный свет, пожала плечами:

— Ты будешь разочарована. Ничего необычного или возвышенного он мне не говорил. А если я думала, что он действительно меня любит, так это потому, что он только и мог бормотать, как потерявший голову подросток: «Как я ее люблю!.. Амалия, любовь моя!»