Страница 35 из 47
Фролов открыл глаза, обрадовался тишине, мирной темноте комнаты, однако в ту же минуту над головой грохнуло и покатилось, будто на крышу кинули железную бочку. В форточку хлынула волна грозового ветра.
Впотьмах Фролов нащупал на спинке стула пиджак, достал из кармана список павших. Зажег свет, взял с тумбочки карандаш и ниже сорок седьмой фамилии написал:
48. Березов Степан Данилович
Он положил список в карман и устало откинулся на подушку.
XIV
Проскочив несколько городских улиц, свернули в переулок с одно-двухэтажными домами. Около особняка остановились. Фролов нашел в тайнике ключ, открыл замок на двери. Дети в школе, Ирина на работе. Это даже к лучшему, что их нет дома: не надо ничего объяснять. Сейчас его все равно не поняли бы.
В книжном шкафу он нашел и вытащил из-под груды старых журналов толстую пожелтевшую папку с фронтовыми рисунками. С нетерпением развязал шпагат и стал раскладывать по полу разноформатные карандашные и акварельные рисунки.
Как хорошо, что живы, не потеряны… А Ирина как-то при уборке предлагала выкинуть их… Как много и жадно он работал там, рядом со смертью, не имея порой времени, нужных красок и бумаги. Смотри… Вот они, страницы той жизни, такой далекой и несказанно близкой.
…У свежего бугорка земли три человека в шинелях вскинули, не целясь, винтовки. Их серые лица осунулись от горя, в глазах святая ненависть…
А вот еще кровь и смерть — русоголовый солдат застыл у колеса изуродованной пушки…
Смерть ради жизни, ради этой, нынешней, твоей…
Со всех рисунков, казалось, глядит на него израненный и контуженный, ожесточившийся в боях, настрадавшийся от ран, но никогда не расстающийся с карандашом, блокнотом и красками юный художник и артиллерист — Федя Фролов. Глядит и строго спрашивает.
…Колонны машин, разбитые дороги, грязь. Солдаты тянут из колдобины сорокапятку. Подпись: «На Киев. Октябрь, 1943 год». А это огненные фонтаны, вздыбленные в ночное небо, горящий понтон — форсирование Днепра.
Вот еще акварель: старая женщина в белом халате. Какие открытые, добрые глаза!.. Тетя Даша?.. Да, да. Она. Львовский госпиталь. Тетя Даша! Милая наша няня. Узнаю твои слезами и потом проложенные морщинки. Где ты сейчас, родная?..
А вот и Березов с неразлучной хромкой: развел мехи и задумчиво смотрит поверх сидящих подле него бойцов. Кое у кого в руках белые листки бумаги, в глазах — умиротворение. Внизу подпись: «Письма из дома»… А тут звенит, гогочет солдатский сабантуй. В центре пляшущих, шально растянув гармонь, лихо отбивает гопачок Ваня, яснолобый, чубатый, с широкой белозубой улыбкой.
Фролов смотрел на рисунки, память озвучивала их, несла его в прошлое, которое ринулось навстречу, слилось с настоящим, стало нынешними его чувствами и мыслями. Он вбирал в себя того, прежнего, Фролова, любил его сейчас, гордился им и желал искупить перед ним вину.
Он сложил рисунки в папку и вышел с ней к машине.
Город отплывал, уменьшался, собираясь на взгорке тесной кучей пестрых домов, и вскоре растаял в серой хмури пространства.
Фролов думал о бессрочной нынешней поездке в деревню, смотрел на светлое жнивье, на крутобокие ометы соломы, на мокрую темноту пашни, а сам был уже в Богдановке, жил встречами с ее людьми, живыми и павшими, какой-то, но верной надеждой на счастье.
Дома он оставил записку:
«Ирина, в деревне задержусь надолго. Катеньку в санаторий, пожалуйста, проводи сама. И не сердись. У нас еще будет все! Я и теперь уже богат тем, что есть во мне сейчас. И это главное! Приеду — расскажу, и ты, надеюсь, все поймешь.
СЕНО-СОЛОМА
К вечеру Егор Никитич совсем приуныл и, намаявшись, решил лечь пораньше, уснуть, чтобы не думать о завтрашнем дне.
Завтра вести на рынок корову. Решили продать.
Сон так и не пришел настоящий. Егор Никитич слышал, как после третьих петухов зашаркала на кухне Фрося, жена, как по-утреннему густо промычала во дворе Белянка.
Он оделся и вышел на крыльцо.
Было воскресенье, город неохотно просыпался. По шоссейному кольцу, невидимые в тумане, жужжали редкие машины и мотоциклы. Дом Егора Никитича стоял на окраине, где смешались частные домишки и многоэтажные корпуса. По утрам, прежде чем ехать на завод, он кормил корову, кур, успевал кой-чего попилить, построгать. Выходя к автобусу, с усмешкой смотрел на горожан, спешащих к остановке, заспанных, только что от подушек: опаздывают начинать день, а потом до самого вечера суетятся…
Егор Никитич умылся, причесал белесый чубчик, заглянул в зеркальце, вмазанное в стенку около умывальника, и ухмыльнулся:
— Во, мать. Раньше, бывало, утром сполоснешься, лицо кровью горит. А теперь черт те чего. Серый, глянь-кось, как утопленник.
Перед тем как вести корову со двора, Егор Никитич жесткой щеткой огладил ей бока, шею. Белянка была крупной, породистой, красивой: белая, с желтыми подпалинами, темные лакированные рога, изогнутые, как ухват. Она еще не стара, и молоко у нее бежит, как из родничка, — восемнадцать литров при средних кормах. В июле огулялась, значит, к весне жди приплода. Эх, да чего там… Только дурак может расстаться с таким кладом.
— Сколько же запросишь, отец? — Фрося настороженно заглянула в лицо мужа.
— Базар цену скажет. На что спрос, на то и цена, — ответил Егор Никитич, все сильнее досадуя на себя. Вчера, после шумного разговора о продаже коровы, он махнул рукой: пускай будет по-вашему. Очередь на «Запорожец» у Анатолия подошла, а денег не хватает. Как не помочь сыну? Парень толковый, непьющий. Работает на стройке мастером, в институте вечерами занимается.
— Отец, прихватил бы сенца. Кто знает, сколько там простоите, — напомнила Фрося.
— А то не прихвачу, — буркнул Егор Никитич, взял мешок и по лестнице влез на сарай. «Опять же и сенцо заготовлено на зиму. Да каким трудом! Все лето из осинника возил. А куда его теперь?..»
Мешок с сеном он вскинул на плечо и потащил корову за собой. В воротах Фрося перекрестила ее и долго потом стояла у калитки.
Егор Никитич изредка оглядывался, видел одиноко стоявшую жену. А дети даже проститься не вышли. Дрыхнут…
Из головы не шел вчерашний разговор.
— Пап, и не надоело? Как на привязи около коровы… На старости лет отдохнули бы, по-людски пожили. Без хозяйства обойдемся, заработка нашего хватит, — уверял Анатолий.
Меньшой, Федя, тот был откровеннее:
— Копаются, как жуки в навозе…
— Ну, ты поговори у меня! — прикрикнул на него Егор Никитич. — Молоко пить любишь, а навоза, значит, стыдишься!
— В магазине молока сколько хочешь.
— Понимал бы. Там знаешь оно какое. А в нашем жирности пять процентов. Это ж сливки, дурак.
— В магазине и сливки есть.
— В магазине много чего есть, а денег-то сколько зарабатываешь? Все в магазин целят…
— Не упрекайте. Кончу школу, наработаюсь, — обиженно огрызнулся Федя.
— А меня в классе пастушкой прозвали. Летом все в пионерский лагерь едут, а я Белянку на задворках пасу, — затараторила тринадцатилетняя Мотя. — И вообще, мы несовременные, и имя мое некрасивое — Мотя, Мотря, Матрена. Ребята частушку поют: «Эй, Матрена, подои Бурену…»
— Имя у тебя, дочка, хорошее, — остановил ее отец. — И наплевать, что поют. А помогать родителям надо. Мы с матерью для вас же стараемся, чтоб молоко свеженькое, мясо…
— Пусть лучше воздух во дворе свежим будет, — наступал Федя. — Стыдно ребят пригласить: корова мычит, поросята хрюкают, навозом несет…
Ну, это уж зря, напраслина. Двор Егор Никитич держал в чистоте, навоз аккуратно возил на окраину, в овражек. Осенью там его растаскивали дачники, а то прямо на двор к Рыбаковым заезжали. Выходит, и тут Белянка не провинилась.