Страница 47 из 47
Да, я не понимаю, чего хочет Матвей. Может быть, он в десятый раз желает мне рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост, в грохочущую водой и льдинами ночную Самарку?
Как, чем «тормошит» его старое сердце весна?
— …И вот иду разок мимо их двора, — продолжает Матвей. — Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот — уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали… Взял я у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда жаркая, нахрапистая была… Будто вчера. Закрой глаза и — вот оно…
Матвей умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается легкой улыбкой.
— Еще держится в голове такое… как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавушкой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали… И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Кругом деревья, ершистый снежок, теплынь, лошадка дремлет… И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм… Вот какая морока в голове.
Матвей вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, ершистый мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Матвей. Молодой, сильный, любимый! Как вот я сейчас.
«Вешние мыслишки о пустяках…» С непонятной радостной грустью смотрю я на Матвея: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события, судьбы не заглушили, не стерли их в памяти — они и теперь дорогие, жданные гости его сердца, поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.
Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысячи солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу свое пылающее лицо и вмиг забываю Матвея, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны — все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца. И какими же они должны быть сейчас, в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!?
— Наташа…
Она обращает ко мне юное лицо, и я уже ни о чем не думаю, нет никаких сложных мыслей. Все просто и ясно. Мы молоды, мы любим — так будет вечно!
2. Единственный апрель
В апреле, в субботний вечер, тяжело быть одному. Остро и свежо пахнет талой землей, сырым деревом, печным теплом нагретых за день кирпичных домов. Вечерняя прохлада уже не переходит в морозец, не стеклит лужицы, а только сгущает, подсиняет воздух, насыщая его жаждой встреч, любви, какой-то вокзально-острой грустью. И хочется чего-то такого, что никак не выразить словами, о чем даже думать не получается… Торопятся такси, снуют парочки — все спешат и, конечно, знают куда. И в этом движении людей и машин видится тайный сговор скорее разойтись, разъехаться по заветным местам, оставить улицы пустыми. И как плохо в такой вечер тому, кто не спешит, не знает, куда и к кому спешить, кто со стороны чутко и обреченно наблюдает, как проносятся мимо тысячи чужих радостей!
Он стоял и с сухой грустью смотрел на прохожих, на кокетливых в своей весенней раскованности девушек, на ласково-задумчивых, отдыхающим шагом идущих женщин. Корил себя, почему нет среди них единственной, друга. Какая-то мирная ревность охватывала его.
И такое находило даже в те минуты, когда рядом с ним была премиленькая девушка. Находясь с ней, он испытывал легкое, приятное чувство, какое бывает, когда идешь по людной улице, в удобном красивом костюме, с букетом свежих цветов. А хотелось еще что-то чувствовать. Хотелось искать и разгадывать в ней, празднично-веселой и умиленной, что-то будничное, ясное, принадлежащее только ей и так нужное ему. Искал и не находил.
И это было до поры, пока он, жалея, любя и злясь, не оставлял девушку. А после, случайно встретив ее с другим, переживал и гордость, и боль утраты, и одновременно какую-то смутную радость за нее: вот и нашелся ей ровня по вкусам и духу! Но тут же скучнел и почему-то завидовал им, ненавидя в себе то, что делало его одиноким, а значит — независимым, свободным. Потом вновь гордился этим, и ни о чем не жалел: что случилось — к лучшему.
Над перекрестком улиц, как испорченный светофор, нависла зеленоватая луна. Она ничего не запрещала, люди и машины растекались по всем направлениям, куда хотели. И только на миг делалось зябко и как-то беспокойно на душе от полноты известности всего будущего. Он знал, что апрель сменится маем, а дальше — лето, осень, зима, потом снова нахлынет весна с такими же ранящими душу вечерами. И опять он, пожалуй, один будет стоять на этом перекрестке и жадно ловить летучие, самой весной запланированные радости. Ну и пусть. Пусть!
Он верил, был убежден: это только в природе каждый год приходит апрель, у человека же настоящий единственный апрель лишь один раз в жизни бывает, а все остальные апрели (сколько бы их потом не насчиталось!) просто весенние месяцы.
И хорошо было думать и чувствовать, что такой апрель еще не прошел, что он приближается, может быть, совсем рядом, в этом грустном ожидании, в нежной синеве вечера, в улыбках и взглядах прохожих.
И еще было чувство вины. Человек очень виноват, если он один. Особенно в апреле.