Страница 110 из 112
Только к вечеру первого дня дороги он решился выходить на станциях, спешил вместе с толпой мужиков, солдат в буфет третьего класса, к бабам-торговкам у пожарного станционного сарая, к кубу с кипятком. Все восхищало и радовало его — и свежесть воздуха после духоты вагона, и сладкая духота в вагоне после короткой прогулки по перрону, и ровный гул мирно торгующей, гомонящей толпы. Он пил на станциях горячее молоко. Он купил себе пирогов с луком и проперченных сибирских пельменей. Он сдерживался, чтобы не начать громко болтать, заговаривать с соседями. Он купил карандаш и написал матери открытку, медленно подошел к желтому почтовому ящику, в двух шагах от которого стоял станционный жандарм, и опустил открытку в ящик. Жандарм даже не повернул головы в его сторону.
Всю ночь Степан был в забытьи, сердце колотилось, словно он быстро взбирался на крутую гору. Ему снились сны, но он слышал, как голосил грудной ребенок и сердито говорили женщины, и он ощущал и носом и кожей драгоценные запахи и тепло вольного человеческого жилья. Все смешалось в нем. Потом очень разболелся живот. Он ясно понимал, что заболел, объевшись вольной пищи, но терпел, боясь сходить с полки, зная, что часовые не любят ночью выпускать из палатки. Временами казалось — он, девятилетний, лежит на сундуке, в старой квартире, а рядом посапывают мать, бабка, Яков; или ему представлялось другое время — и внизу плакал Павел. Внезапно он открыл глаза. Луна освещала лес и равнину, все за окном было полно зеленовато-лимонным светом, прозрачно и неподвижно. Несколько мгновений он смотрел на тихий свет.
«Я — как та лошадь, — подумал он, — что из шахты на пасху вывели!..»
Он закряхтел для себя самого неожиданно, совсем по-стариковски, и почувствовал добрую печаль рабочего-старика, словно ему было больше пятидесяти лет, как Афанасию Кузьмичу либо деду Платону.
Степан проснулся утром. Лихорадочное, пьяное состояние прошло. Он был трезв, голова не кружилась, не горели уши и щеки, сердце билось ровней, почти спокойно. У него болела голова, болел живот. В этот день он уже всматривался в жизнь и увидел то, чего не было в его вольные времена: войну. Здесь, за много тысяч верст от фронта, ясно чувствовалось ее напряженное, трудовое дыхание. Он угадывал ее тяжесть, ее широкую силу, захватившую всю страну. Так душной, тихой ночью по тревожному мерцанию зарницы, по едва слышному погромыхиванию человек знает о далекой страшной грозе.
Он увидел на станциях калек, просящих милостыню, раненых георгиевских кавалеров с серыми впалыми лицами, оборванных беженцев, сидящих на узлах, услышал их исковерканную русскую речь. На одной станции он увидел эшелон пленных австрийцев в голубых шинелях, в ботинках с обмотками, в странных фуражечках-лодочках с длинными лакированными козырьками.
Пассажирский поезд остановился против эшелона. Пассажиры вышли из вагонов и окружили теплушки с пленными. Пленные торговали всевозможными предметами — ботинками, тельным бельем, портмоне, шерстяными напульсниками, ремнями, подтяжками. Степан видел в окно, как деловито и туго шла торговля: видимо, и для австрийцев и для русских это было привычным делом, и цена и ходкость товара установлены были твердо, существовали не первый день. Некоторые пленные, не принимая участия в торговле, занимались своими обычными делами. Один штопал рубаху, неторопливо напевая протяжную песню; другой ощупывал развешанное на веревке белье, поворачивая мокрую, плохо сохнущую фуфайку к солнцу; третий брился стоя, вытягивая кадыкастую шею, поросшую рыжим волосом; он скосил глаза, стараясь увидеть, как выбрито у него под скулой, и взгляд его на мгновение остановился на Кольчугине. Пленный подмигнул Степану.
На маленьком разъезде их поезд задержали. Степан не мог понять, что случилось: паровоз ли виноват или крушение было впереди.
Ждать пришлось долго. Из вагонов вышли пассажиры, вышел и Степан, сел на пригорок. На рассвете был морозец, земля и деревья покрылись инеем, а сейчас солнце пригрело и очень было приятно сидеть на земле, дышать свежим воздухом.
Некоторые пассажиры сразу же задремали, лежа на животах и подперев скулы кулаками; другие бродили вдоль полотна, опустив головы, ворошили сапогами сухую коричневую траву в поисках поздних грибов и ягод.
Рядом со Степаном сидел мальчик лет десяти, с большим синегубым ртом, с бледной кожей. Он, как старик, опустил плечи, положил руки на колени и повернулся лицом к солнцу.
— И чего это мы все стоим, кавалер? — спросил у него Степан.
— Воинский эшелон пропускаем. Не знаете, что ли? — ответил мальчик.
По его недовольному, удивленному голосу Степан понял, что все казавшееся ему новым, странным, было теперь таким же обычным, как колокольный звон, как скрип колес на дороге, как пыль и дым.
— Ты куда же это едешь? — спросил он.
— За Омским, в деревню, до деда.
— А отец где?
— Убили на войне, — ответил мальчик и почесал под коленом.
— Тебе жалко его?
— Мне?
— Ну да.
— А я его не помню; он пошел — я совсем малый был. — Он добавил голосом взрослого, усталого человека: — Дети редко плачут. Бабы, старухи — вот эти голосят. Раз к нам восемь писем в один день Привезли.
— Каких писем?
— Каких! С позиции, что мужиков убили. Вот крик был. Мы в лес пошли на ночь, спать не могли.
Послышался протяжный гудок паровоза; серый расплывчатый дымок показался над дальними деревьями.
Все оставалось тихим и мирным: теплая земля, темно-зеленые ели, березка, стоявшая в оранжевой лужице опавшей листвы, белогрудая длиннотелая сорока на телеграфном столбе и пассажирский поезд — словно спокойная зеленая деревня среди деревьев и высокой сухой травы. Но чувство тревоги охватило пассажиров. Из рощицы выбежали два парня, поспешно затягивая ремни; дремавшие на пригорке, торопливо счищая с одежды сухие листья, бегом пустились к насыпи, торопясь перебежать через свободный путь.
— Чего бегут? — сказал мальчик. — Если б встречный. А так все равно не пойдет, пока повестки с той станции не дадут. — И он махнул рукой на запад.
Степан, было тоже поднявшийся, снова сел; очень уж уверенно звучал голос мальчика.
— Ну и мальчик военного времени! — сказал Степан. — Я таких не видел: все знает.
Мальчик, приложив ладонь козырьком, некоторое время смотрел на приближавшийся поезд и сказал:
— «Ща» паровоз, вагонов шестьдесят тащит.
Через несколько мгновений, обдав сидевших теплым облаком дымного и пыльного воздуха, оглушив зычным гудком, сопением пара, ослепив блеском высоких колес, промчался паровоз, и тотчас дробненько, по-деревянному застучали быстрые, как бы затянутые паутинкой колеса товарных вагонов. После мощных паровозных колес они казались тощенькими, слабенькими — легкие катушки, с которых смотали нитки.
Двери теплушек были открыты, и в каждом вагоне сидели, свесив ноги, солдаты, а из полутьмы белели лица стоявших. Пыльный ветер донес обрывок песни, но большинство теплушек молчало. Потом покатили вагоны с лошадьми, затем — закрытые, с товаром, потом — снова с солдатами.
Степан жадно вглядывался в этот бесконечный, спешивший к фронту поезд.
Поезд прошел, и Степан увидел, что оставшиеся на пригорке и сидевший рядом мальчик даже не глядели на мелькавшие мимо вагоны. Он подумал, что, вероятно, два года подряд дни и ночи шли к фронту воинские эшелоны, иначе не было бы такого безразличия и скуки на лицах.
Вечером в вагоне завязался серьезный разговор. Пожилой человек в чиновничьей фуражке без герба тихим говорком объяснял, что теперь Сибирь стала кормилицей для Европейской России и, не будь сибирского масла и сибирского хлеба, совсем бы плохо пришлось Петрограду и Москве.
Его слушали широколицый светловолосый мужик, старик с медалью и две бабы. Потом, когда разговор разгорелся, подошли пассажиры с соседних лавок.
Интересней всех говорили широколицый светловолосый мужик и молодая некрасивая баба с порчеными передними зубами.
Степан увидел, что все участники беседы ругали войну и начальство, но разговор, как это обычно бывает, носил характер злого спора, словно у всех были совершенно разные взгляды. Спорили о том, кому хуже живется — крестьянам или рабочим, кому тяжелей от войны — мужикам или бабам. Спорили о том, знает ли царь обо всех бедах; кто больше виноват — царица ли немка либо сибирский земляк спорщиков, мужик Распутин. Степана поразило, с какой смелостью и прямотой говорили о царе. Он даже на минуту подумал, не подстроенная ли это провокация, чтобы подловить его на политический разговор, но сразу понял, что мысль нелепа: все говорили, перебивая друг друга и не обращая на него внимания. Светловолосый мужик, возражая человеку в чиновничьей фуражке, говорил: