Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 109 из 112



Степан прошел мимо часового в сторону леса. Когда он смотрел на белые и розовые облака, на их прекрасную округлость, чудились живые теплые тела, и в висках у него шумело жаркое волнение, раскованное в эти дни. А вечерняя земля пробуждала в нем иное волнение. Так было в детстве, когда он выдумал сказку о запальщике и увидел, что сказки нет; так было, когда из будней вдруг, подобно тонкому зеленому стеблю, поднималось необычайное и вся каждодневная жизнь открывалась в новых пятнах светотени.

Он увидел, как из лесу вышел инвалидный отряд. Впереди шел командирским шагом Кагайдаковский и волочил тонкую белотелую березу; желтые осенние листья ее, словно густые косы, цеплялись за землю. За ним шли, груженные хворостом, Мусин и Сухаревский. Немного поодаль двое волокли большую березу; она сопротивлялась, цеплялась ветвями за неровности почвы, арестанты нетерпеливо отрывали ее, — видно, они ругались, хотя голосов нельзя было разобрать. Сзади, утомленной походкой измаявшегося человека, шагал конвойный.

Степан смотрел на них пристально и жадно, он впервые увидел каторжан со стороны. Что из того, что они вели в тюрьмах сварливые споры, вечно обижались один на другого, злопамятно копили воспоминания о бесчисленных ошибках и просчетах товарищей, подозрительные — шепотом обвиняли друг друга в наушничестве начальству и предательстве. Он подумал, что впервые встретил людей, тронувших его сердце так, как трогали его за сердце близкие и родные ему рабочие — Мьята, Павлов, Очкасов, Силантьев, Савельев, Затейщиков, Пахарь.

«Ну, — подумал он, — если выйду на волю, приеду домой — с химиком хоть год просижу, состав против гнуса придумаю: из бутылочки польешь — ни одна гадина не подлетит на три сажени, у каждого арестанта при себе будет, — хоть сиди, хоть спи с открытым лицом, он не подберется...»

Степан взобрался на небольшой холм. Простор волнистой земли, подернутой вечерним сумраком, казался неизмеримо широким. Молодой коршун, медленно размахивая крыльями, точно испытывая их прочность, летел над уровненными сумерками вершинами деревьев.

— Воля, воля! — повторил несколько раз Степан.

Он говорил негромко, облизывая сухие губы, а казалось, что голос гудит над всей тайгой и вершины берез, елей, тисов, кленов и осин зашумели не от предночного ветра, а покачнулись от чудного слова. Много лет тому назад стоял молодой парень литейщик на глеевой горе Центральной шахты; под ногами его лежал дымный, шумящий завод, и парень пел. Может быть, он переживал то, что Степан переживал в эти минуты? Может быть, Степана ждет его судьба — смерть на виселице или расстрел? Он словно оглянулся на прошедшую жизнь и словно вглядывался в то, что ждало его впереди. Степан понял: что бы ни ждало его, он не свернет.

Он чувствовал, что свобода нужна не только ему одному, не только близким его, не только жившим в каторжных тюрьмах, в ссылке, в арестантских ротах, а всей огромной трудовой земле.

Поздно ночью вернулся он в палату. Все спали. Степан сел на свои нары.

«В последний раз», — подумал он. Он был как пьяный. Хотелось громко говорить, разбудить всех, сказать какую-то удивительную речь, чтобы на долгие годы запомнилась она всем. Казалось, что сильные, необычайно сильные слова жгут его, стучат в виски, сушат горло. Но он знал, что нельзя никого будить, сидел на нарах и с шумом выдувал из груди воздух, стараясь остудить сердце.

— Что, Степан, не спится вам? — спросил спокойный, насмешливый голос.

— Не спится, товарищ Кагайдаковский, какой там сон.

— Да, я понимаю. Вот вы и проделали классическое путешествие честного русского человека. Я очень рад за вас. Я уверен, что мы с вами еще встретимся на воле, и уверен, что это будет хорошая встреча.

— Т-сс, — сказал Степан, — часовой подходит.

— Ну и ничего. Вам ведь теперь бояться нечего,

— Я о вас.

— Я-то не боюсь.

— Я знаю, вы ничего не боитесь.



— Будете, Степан, революцию делать?

— Буду.

Они помолчали.

— Вам спать хочется, устали ведь? — сказал Степан.

— Нет, я вас ждал. Давайте уж последнюю ночь поговорим. А выспимся мы в другой раз. Удивительно наивно все же самодержавие. Удивительно наивно! Если б судебные чиновники по-настоящему подумали' над тем, что представляет из себя русский революционер, они бы поняли, что единственная мера борьбы с ним — это бессрочная каторга, а еще лучше — смертная казнь.

Степан ответил ему:

— Это хорошо, что они не знают, а мы знаем.

— Конечно, хорошо, — ласково сказал Кагайдаковский. — Конечно, хорошо.

XXXVII

 Начальник конвоя всегда воевал с Черемушкиным, когда надо было отправлять окончивших срок. Черемушкин любил отправлять под усиленной стражей, а начальник конвоя скупился отпускать своих людей. Теперь, замещая Черемушкина, он распорядился выдать Кольчугину на руки его личные деньги, свидетельство и отправить без провожатого. Когда старший надзиратель попробовал протестовать, начальник конвоя махнул рукой и сказал:

— Плевать мне, что это нарушение, теперь военное время. Если б сюда его везли, я б ему дал крепкий конвой, а теперь куда он убежит: обратно, что ли, в каторгу?

В двенадцать часов дня Степан в последний раз оглядел далекие сопки, канавы, разрытую дорогу, штабеля березовых дров, палатки, кучи мусора возле кухни, тонкие кресты на кладбище, посмотрел на часового, сел на подводу и покатил по ухабистой замерзшей глине. Лошадью правил настоящий вольный мужик. Конвойного не было рядом, и казалось, чего-то очень важного не хватает. В кармане у Степана лежала бумага к полицмейстеру города Ново-Николаевска. Там Степану в обмен на эту бумагу должны были выдать паспорт и определить место поселения.

Только в поезде Степан ощутил, как далеко был он упрятан от обычной человеческой жизни. Газеты, белое фаянсовое блюдечко с каймой, каравай пшеничного хлеба, папиросы в пачках, Стаканы... Ему казалось невероятным, чтобы люди так часто смеялись, говорили такими чудовищно громкими голосами, не оглядываясь по сторонам; его поражало, как часты улыбки... Вначале ему даже показалось, что в вагоне все пьяны и потому хохочут, размахивают руками. Он вглядывался в одежду людей. И одежда была странной, непонятно разнообразной: ботинки, калоши, пальто, тужурки, рубахи, пиджаки, шапки, картузы, фуражки.

Он слушал гармошку. Это было чудо.

Он видел, как пассажиры входили и выходили, с вещами и без вещей, толпой, без шапок, в жилетках и рубахах, — бежали к кипятильникам, размахивая чайниками; он видел через окно людей на перроне; он видел, как мужики шли тропинками вдоль полотна, как они углублялись в лес, выезжали на подводах. И он не верил, что вся громада народа — вольная, движется сама по себе, без конвоя. Он увидел женщин, скуластых баб в кофтах, с белыми руками, открытыми до локтя; он увидел, как они, сидя рядом с мужчинами, пили чай, утирали тыльной частью ладони жирные губы и потные лбы; он увидел, как они усмехались, сдержанно осуждая мужские шутки. Вдруг он увидел, Как женщина, поправляя волосы, заложила светлые прядки за ухо, под распущенный платочек. Он стыдился смотреть на женщин, так они были хороши. Он увидел детей, великое множество детей: грудных младенцев с молочной кожей, покрытой красными прыщами оттого, что в дороге младенцы подопрели, двухлетних пузачей с напряженными лицами, ходивших на раскоряченных ногах; сопливых, угрюмых шестилетних мальчишек, говоривших сиплым басом; девчонок с полуоткрытыми ртами, ковырявших в носу и не могущих ни есть, ни спать от впечатлений своей первой дороги.

Он ощутил давно забытый запах комнаты, где пекли хлеб в русской печи, где живет женщина, стирающая детское белье. Он слушал разговоры, и тысячи забытых сладких слов вновь вспоминались ему — обиходных, простых слов, которыми когда-то он пользовался: «базар», «ярмарок», «ну взяли мы полбутылочки, селедочку», «пошла я к свекрови», «вот в сочельник он и приехал», «запряг я сани», «дети — все больше девочки»...