Страница 108 из 112
«Особой команды» не коснулся либеральный дух, прошедший по русским тюрьмам в начале войны. В Сибири рассказывали, что в петербургских и московских тюрьмах политические десятками просили о зачислении в армию и что начальство удовлетворяло эти заявления. Каждый день множество народа меняло тюремные бушлаты на солдатские шинели. Рассказывали, что объявление войны совпало с забастовками и манифестациями на огромных петербургских заводах и что тюрьмы были переполнены, но едва лишь началась война, забастовщиков и манифестантов выпустили, и тюрьмы опустели. Правда, опустели они ненадолго.
«Особая команда» знала обо всем лишь понаслышке. Черемушкин не отступил ни на шаг от однажды заведенного порядка — законов старой русской каторги.
XXXV
Степан получил письмо от Поли. Она писала, что в Петрограде отклонили ходатайство матери Степана и не сообщили места ссылки. Она просила телеграфировать в Киев, когда Степан сядет в поезд. Письмо было из Петрограда, но Степана не удивило, почему она не в Киеве, когда уж начались занятия в гимназии. Он вообще с совершенной наивностью воспринимал Полину переписку с ним. Правда, письма ее были обычно коротки и настолько сдержанны, что походили на деловые бумаги больше, чем на девичьи письма. Получив первое письмо от Поли, Степан подумал, что партийные люди решили под видом переписки с ним девицы наладить связь. Но вскоре он увидел, что это не так. Письма Поли, как он ни старался выловить в них второй смысл, никакого отношения к политике не имели. Она обычно писала в таком роде: «Здравствуйте, Степан, получили ли мое письмо в сером длинном конверте и посылку, где были яблоки и табак, завернутый в фуфайку? В Киеве все по-старому. Гриша поймал инфлуэнцию и уже день не ходит в гимназию. Мама советует оборачивать ноги бумагой, а затем уж надевать шерстяные носки, так как бумага плохой проводник тепла...» Вот в таком роде писала Поля.
Степану казались естественными ее писания, и он не задумывался, что же заставило малознакомую девушку получать о нем справки, регулярно посылать ему посылки и письма. Да, видимо, и она старалась сухостью и деловитостью писем показать и себе и ему, что ничего в этих письмах нет: захотела — и написала, мало ли что.
XXXVI
Через пять дней из губернского города привезли подтверждение утерянной бумаги, и Степана вызвали к начальнику конвоя, заменявшему Черемушкина. До последней минуты Степан не верил, что он может покинуть «особую команду».
Дух произвола и безответственности с давних веков был основой российской самодержавной государственности. И хотя срок каторжных работ Степана закончился, а срок этот был установлен судебной палатой и подтвержден сенатом, хотя было соответствующее распоряжение из Иркутска и имелось решение в Петрограде, Степан не верил в реальность свободы. Чем ближе был день освобождения, тем больше становились опасения Степана. Ведь в любой день, в любую минуту мог вернуться Черемушкин — хозяин «особой команды». Он мог и задержать на год, припрятав бумаги, а мог и просто подговорить конвойного пристрелить Кольчугина и составить любой выдуманный акт: что Кольчугин утонул, или затеял бунт, или, напившись, хотел поджечь склад продовольствия. Черемушкин был силой, и все решения губернской судебной палаты и самого правительствующего сената ничего не значили, ничего не стоили в сравнении с могучим духом произвола и безответственности. Это был вечный закон, но русские люди не только терпели от него. Много несправедливых решений воинских присутствий, крутых и неверных мер, рожденных произволом высших, не доводилось до исполнения благодаря тому, что не только решения выносились по произволу, но и исполнители этих решений имели свой исполнительский произвол.
Вернувшись из канцелярии, Степан сказал Тугарову, который вывихнул себе руку и поэтому был освобожден от работ:
— Все бумаги своими глазами видел, завтра отправлять меня будут, сам смотритель сказал, а мне кажется — не будет этого. Приедет ночью Черемушкин — и конец мне сделает. Так я эту ссылку и увижу...
— Уж не бойся, наверно поедешь, — сказал Тугаров.
Тугарову казалось, что он должен передать множество- важных деловых поручений на волю. Он отвел Степана в угол палатки, хотя в палатке они были одни, и шепотом сказал ему:
— Ну, брат, слушай и запоминай...
— Ладно, запомню, — ответил Степан.
Тугаров проговорил:
— Ну, значит, во-первых, вот что: когда будешь в Екатеринбурге...
— Да разве я буду в Екатеринбурге? — перебил Степан.
— А-а, черт, верно, ты ведь до Ново-Николаевска, а оттуда в сторону. Как это я забыл...
Он задумался. Ему стало неловко, что он не может передать ничего важного и нужного товарищам по партии, — все, что надо было, он сумел передать после своего ареста. А что же можно передать отсюда, из подлой, мокрой и глухой дыры?
— Вот что, — сказал он громко, — передай, если придется тебе увидеть Киржина или Бахмутского, что Тугаров твердо стоит на платформе большевизма, не колеблется духом и надеется дожить до русской демократической революции. — Он усмехнулся и добавил; Если она только произойдет не через десятка полтора лет, а пораньше. — Он пожал Степану руку и сказал с необычной мягкостью: — Ну, буду с тобой прощаться, может быть, придется нам еще увидеться, вместе поработать; а не придется — значит, не придется.
— Как же не придется? Придется обязательно! — отвечал Степан.
В душе казалось, что он никогда не встретится с арестантами из «особой команды». Все они казались ему обреченными, живые ничем уж не отличались для него от мертвых, навек оставшихся, подобно Мишурису. Это, должно быть, происходило от страшного нетерпения, разгоравшегося невыносимым пламенем в его душе. Несколько лишних часов казались немыслимым сроком, и люди остающиеся, безразлично — на полгода или на три месяца, были для него вечниками.
Арестанты, с которыми он привык говорить о мошкаре, лопатах, порциях солонины, глине — люди самой тусклой жизни, — во время этого прощального рукопожатия представлялись ему по-новому. Вот Тугаров сейчас стоял рядом со Степаном, и в глазах его был туман печали. Он был один из людей, которые не пожалели драгоценной свободы, не убоялись каторжной лопаты. Что из того, что они спорили о рваных тряпках и о том, кому достанутся капустные листья, плавающие в крупенике!
Степан обнял Тугарова, тот прижал Степана к себе, и, задохнувшись от чувства братской близости, они поцеловались. Они поцеловались так, как целуются мужчины, друзья но делу, — медленным сильным поцелуем: не на общую радость и счастье, а закрепляя тяжкий жребий...
Он вышел из палатки. Солнце уже шло к закату. «Последний вечер здесь провожу», — подумал он, и ему стало грустно, словно он жалел покинуть проклятые места. Он шел мимо сложенных штабелей березовых дров, заготовленных к зиме инвалидной командой. Дров было много, и страшно ему делалось, когда он думал о землянках, о сизом паре, о людях с красными от дыма глазами, закутанных в тулупы, о морозных рассветах, о том, что было для него жизнью и что будет по-прежнему жизнью для тысяч людей. А природа устраивала ему чудесные проводы. Небо горело и светилось; облака, наполненные влагой, солнечным светом, необычайными красками заката, скользили над землей. И страшная, жестокая земля, видевшая столько мук, труда и смерти, смотрела в этот вечер как торжественный и тихий божий сад. Березы стояли неподвижно под рассеянным нежным светом, и даже желтая листва осин была неподвижна. Воздух отличался той бывающей лишь осенью прохладой и мягкостью, когда кажется, что все, чего ни коснулся он, — листья деревьев, камни, извергнутые из земли, трава, сморщенные красные ягоды, кусты папоротника, — все тщательно вымыто свежей родниковой водой, излучает опрятность и грациозную прелесть. Тишина царила над всеми звуками земли, шумом деревьев, плеском воды, голосами птиц и насекомых, торжествовала над миром.