Страница 107 из 112
— Этой подлой выходки, — сказал он, — я тебе никогда не забуду.
XXXIV
Наступила удивительная пора в жизни Степана Кольчугина. В первый день он жадно и много спал, просыпался на несколько минут, пил воду и снова спал. Он не заметил, как день перешел в ночь, и проснулся лишь утром, когда арестантов угнали на работу. Он не чувствовал радости. Его одолевали мелкие, колючие мыслишки: не вернется ли неожиданно Черемушкин, не снимут ли с довольствия? Так чувствовал он себя в детстве после тифа — слабым, в тревоге, подавленным миром. Изнурительная работа прекратилась, и многие мысли и чувства, сдавленные в комок и словно исчезнувшие, стали распрямляться, сперва робко и неторопливо, а затем все смелей и настойчивей заявляя о себе. И прежде всего почувствовал он тоску по Вере. Тоска ударяла в его сердце, она стучала в висках. Он видел Веру такой, какой ему больше всего хотелось ее видеть. Это чувство все росло, мучительное, тянущее, не покидающее ни днем, ни ночью. Ему стало очень трудно, и уже хотелось снова пойти на работу, чтобы утопить в усталости весь тот сложный горький мир, с которым он не мог справиться. Он все чаще вспоминал мать.
Как-то перебирая вещи, он нашел одно из ее писем, присланных весной 1916 года. Тогда это письмо не тронуло его, он прочел его равнодушно, скользя глазами по строкам, желая лишь узнать, здоровы ли все. В тот период особенно страшна была работа в холодной расползающейся грязи. И сейчас он начал читать с тем же чувством, когда написанные слова есть лишь слова, когда мир ограничен каторгой и все вести с воли скользят, как плоские камешки, прыгающие по плотной, непроницаемой поверхности темной воды. Он прочел: «Здравствуй, дорогой сыночек...» — и заплакал. Показалось, что мать пришла к нему в палату и обняла, как тогда в детстве, когда вернулась из екатеринославской тюрьмы. Чувство любви и жалости к ней, к себе, к товарищам, к раненым солдатам, которые, писала мать, квартировали в рабочих балаганах, охватило его. Он плакал, не сдерживаясь, плакал впервые за свою тюремную и каторжную жизнь, плакал оттого, что был совсем еще молод, оттого, что жизнь его была полна горького труда, бедности, потерь и разлук; и оттого, что сердце предчувствовало впереди много горя, и оттого, что холодный ветер, пробежав сотни верст по тайге, напитавшись запахом хвои и мерзлых ягод, ветер, несущий в себе движение миллионов огромных ветвей, трепал брезентовый край палатки и дышал холодом жизни в лицо. Такое чувство сыновней силы и детской слабости, такое горькое чувство... Он плакал, держа перед ослепшими глазами письмо, и не хотел сдерживать слез, понимая инстинктом, что они нужны ему, как первый дождь после долгого снега и тяжкого льда.
Приближалась зима, а каждый новый день был больше, и света в нем прибавлялось. Глаза видели новое, и видели по-новому; ушей коснулось множество звуков — шум деревьев, плеск ручья, шорох сухой травы, колеблемой ветром. Пустой каторжный мир, опустошенный подневольным трудом, нищая плоская пустыня по-новому открывались Степану. Он смотрел на клюквенное сияние заката, окрашивающее могучие прямые стволы хвойных деревьев, огромные многоэтажные облака, лужицы и трепещущие травинки, окрашенные в неисчислимые оттенки, от густой крови до самой нежной лимонной желтизны. Березовая мелкая поросль, росшая на болотистой низине, куда посылали работать проштрафившихся, страшила каторжан. Ноги вязли, лопата застревала среди тонких корней, прочных, как сырые ремни, гнус, словно черно-серый дым, медленно колыхался среди бледной березовой листвы. Степан работал пять дней в этой роще еще осенью 1915 года. Теперь вечерами он подолгу любовался березовыми деревцами. В свете заходящего солнца все стволы розовели и замерзшая болотная жижа разгоралась темно-красным цветом, то тяжелым, то ярким и легким.
Это проклятое место оказалось красивым. Бело-розовые деревья стояли на красном ледяном ковре. На них можно было смотреть не отрываясь, и жалко делалось, когда солнце уходило. А сколько десятков раз Степан проходил, понурый, с лопатой на плече, через эту розовую поросль по хрустящему красному стеклу! Ночью на него находила тоска по женщине и томила жестоко, неустанно. Он пытался гнать от себя жаркие мысли, но не мог, не хватало воли. Это была мука, настоящая, мука; это томление казалось ему невыносимей самой жестокой жажды, самого злого голода.
А между ним и людьми, жившими в каторжных палатках, легла тень. Политические старались подчеркнуть, что рады за него, но он догадывался, что им тяжело с ним. Ему уже хотелось поговорить о событиях и вещах вновь рождающегося для него вольного мира, его уже не так интересовало, кто где завтра будет работать, чья лопата лучше, выгодно ли сменять новые портянки на рваные рукавицы, привезут ли на зиму свежей капусты головками или вонючую квашеную. Но он стыдился перед товарищами своих новых мыслей и проявлял подчеркнутый, но не живой уже интерес к повседневной жизни каторги.
Уголовные прямо говорили ему:
— Эх, черт, и завидую тебе... Все бы отдал — с тобой сменяться.
И все расспрашивали Степана, как он будет жить на воле.
— Какая ж это воля? — отвечал он.—Ссыльным-я буду, тоже ведь подневольный сибирский житель.
— Ты что, глупый разве? — говорили ему. — Кто в ссылке живет? Убежать надо, сразу убежать. Тебя даже искать не станут: война, кому нужен такой человек.
— Ну нет, брат, война — как раз искать-то станут, на каждом шагу теперь дезертиров ловят.
— Значит, тебе все равно? — насмешливо говорил Гоглидзе. — Совсем все равно? Зачем же уезжаешь? Оставайся с нами, здесь все время жить будешь.
Степана определили в «Черемушкину» каторгу «не по заслугам». «Черемушкина» каторга, или, как ее официально называли, «особая команда при александровской каторжной тюрьме», обычно формировалась из уголовных, имеющих побеги, и из политических, приговоренных за тяжкие преступления к долгим: срокам. Большей частью в этот отряд попадали эсеры, максималисты, анархисты, привлекавшиеся в столыпинские годы по поводу экспроприаций и террористических актов. Лишь во время войны туда начали отправлять большевиков, выступавших за поражение царского правительства в войне и ведших агитацию на заводах и в армии.
Александровская каторжная тюрьма, где Степан прожил шесть месяцев, казалась ему мирным деревенским хутором по сравнению с «особой командой». В каторжной тюрьме ограничивалось время работы, да и работа была совершенно пустяковой; политические пользовались огромной привилегией: их не били, даже сам начальник тюрьмы говорил им «вы»; можно было читать, некоторые даже серьезно занимались политической экономней и языками. Наконец, в тюрьме зимой было тепло, каждый имел нары с тюфяком, при тюрьме имелась больница.
Степан попал в «особую команду» за небольшую провинность. Однажды он отказался уйти с прогулки на пять минут раньше законного срока. Часовой доложил об этом старшему надзирателю. Надзиратель сделал Степану замечание. Степан ответил, что не подчинится незаконному сокращению прогулки. На следующий день эта история повторилась. Старший надзиратель доложил помощнику начальника тюрьмы. В это время составлялась партия для отправки в «особую команду». Степана включили в список, и он внезапно был разбужен ночью, собрал в несколько минут вещи и вскоре, уже сидя в трюме баржи, припав к небольшой щели между досками, смотрел на низменный зеленый берег могучей сибирской реки. Спутники, узнав о причине его отправки в «особую команду», так жалели его, что недобрая тревога охватила Степана. Это было в начале лета 1915 года. Почти полтора года провел он в «особой команде при александровском тюремном округе». Он знал, что срок каторжных работ должен истечь к концу 1916 года, но тяжесть жизни оказалась так велика, что он внутренне не верил в возможность освобождения. На глазах его умерло много людей. Из его палатки двоих закопали: уголовного Чердина и политического Мишуриса. Казалось, что не было другого способа уйти из «особой команды». В течение года произошло шесть попыток побега, и все как одна кончились плохо: беглецов перестреляли— то было негласное распоряжение Черемушкина.