Страница 106 из 112
— Не пойму я тебя... Беломыслов — эсер, с него не спросишь. Но ты, человек, вышедший из низов общества, подаешь прошение, идешь защищать самую реакционную, самую феодальную, дикую монархию. Зачем это?
Любочкин ответил:
— Я на волю иду.
— Ну и что ж?
— Как что? — осипшим голосом быстро заговорил Любочкин. — Ты знаешь, воля что? Вот я с тобой говорю, вещи собираю, а руки дрожат, в глазах темно, колокол горячий бьет! В голове словно муравьи или блохи скачут, шуршит все! Воля для меня лучше женщины; к воле сильней в сто раз тянешься.
— Это верно, — сказал Беломыслов. — Свобода — высшее благо. — И он запел вполголоса:
Голос у него был протяжный, мягкий, и Степан, послушав немного, сказал:
— Это, брат, моя песня, а не твоя, — и начал подтягивать:
— Да, это не его песня, — громко перебивая пение, сказал Тугаров. — Его песня, знаешь, какая:
— Ну, товарищи, ну зачем же? — расчувствовавшись от пения, сказал Беломыслов. — Ну, право же, зачем нам собачиться в последнюю ночь? Может быть, мне суждено погибнуть на фронте, но я до последнего часа буду вас вспоминать как самых близких мне, кровью, потом и слезами связанных со мною друзей.
— Защитники царя, социал-патриоты — не товарищи мне, — сказал Тугаров, — хоть бы меня с вами связывала сорокаведерная бочка пота. А насчет слез и крови — это словечки.
— Ей-богу, молодец! — сказал Беломыслов. — Кремень, а не человек. И воля и сердце — все кремневое.
Степан забрался на нары.
— Вы спите, товарищ Кагайдаковский? — спросил он.
— Нет, — ответил Кагайдаковский. — Меня все занимает: неужели вам не хочется ни на кого походить?
— Как походить? — изумился Степан.
— Ну как же; разве не помните наш разговор недавний?
— А, это... Тут такое было, что чего хочешь забудешь.
— Вот это напрасно, — вдруг с оживлением сказал Кагайдаковский. — Это совершенно напрасно. Я, например, могу думать о солнечном закате на Средиземном море, когда хлещет дождь и двадцать конвойных и смотрителей подбираются к моей печенке или когда у меня ночной обыск производят. Настоящий человек с революционным сердцем должен создать железную скорлупу вокруг своего нутра, иначе худо ему.
— А я, по-вашему, настоящий человек? — спросил Степан и почувствовал, как важен для него ответ Кагайдаковского.
Кагайдаковский молчал некоторое время.
— Так как же? — спросил Степан.
— Вы прямой, сильный духом, — сказал Кагайдаковский, — а вот настоящий ли вы человек революционного сердца, я сказать не могу. Вы еще молоды, а это даром не дается, это нужно заслужить вещами, еще более трудными, чем каторга.
Они помолчали немного.
— Вы часом не обиделись? — спросил Кагайдаковский.
— Ей-богу, нет. Я понял, что вы думаете, но лет через пяток я вас снова спрошу... А я прав, по-вашему, что хотел завтра забастовочку начать?
— Еще бы! Мне много приходилось сталкиваться с такими разговорами. И часто, когда начинают говорить о принципиальности и высоких общественных соображениях, хотят устроить побезопасней свою собственную судьбу. Соображений высоких легко можно найти миллион, а совершить революционный поступок всегда трудно и опасно. Вот в этом — главная штука. А я вас, Степан, хочу предупредить, что для революционера страшней жизни — потерять моральную силу. Потеряв душевную чистоту и революционную мораль, человек может сколько угодно кричать и писать о революции — ему уже ничто не поможет. Он — отрезанный ломоть от революции. Я много уж видел разных людей. Для революции формула «Цель оправдывает средства» опасней всех конвойных и жандармов, вместе взятых. Вот и сейчас. Конечно, с точки зрения поверхностной логики, как будто и не стоит рисковать. А с точки зрения революционного существа, только так и не иначе должны вы поступить. У революции своя высшая логика, ничего общего с этой бухгалтерской жалкой логикой не имеющая.
— Не знаю, — сказал Степан, — может быть, есть такая логика. А я вот теперь поостыл малость и думаю, что Тугаров верно говорил. Вы думаете, я боюсь? Скажем, я боюсь. А Тугарову что? Ведь он меня уговаривал, а не себя. Ведь на меня конвой навалится, а не на него. Значит, он чистой мыслью, а не темной рассуждал о пользе для революции и для партийного дела.
— Да, это вполне логично, — насмешливо сказал Кагайдаковский. — Давайте, Степан, спать.
XXXIII
Утром, когда конвойные выгоняли арестантов на работу, Степан остался сидеть на нарах. Тугаров окликнул его, но Степан сделал вид, что не слышит.
— Эй, заснул, что ли? — окликнул его конвойный.
— Я сегодня на работу не выйду, господин часовой, — сказал Степан.
— Болен?
— Нет, здоровый.
— Так ты что, смеешься? — с грозным любопытством спросил конвойный.
— Я освобожден и поэтому работать не буду.
— Про двоих только есть распоряжение, а про тебя не получал я.
— Это мне дела нет, — сказал Степан. — Пойдите спросите.
— Ладно, узнаю, но смотри только — мокрый станешь, если врешь.
Он ушел, а Степан сел покрепче на нары, широко расставил ноги и уперся ими в землю; очень уж хотелось вскочить и побежать за своим десятком.
Он сидел, прислушиваясь к голосам команды. Десятки партиями расходились на работу. Каждый раз, казалось ему, слышен стук сапог конвойных, приближающихся к палатке. «Нет, врешь, никуда ты не пойдешь», — говорил он себе.
Арестанты разошлись, лагерь опустел, стало тихо. А конвойные не шли. Степан устал от душевного напряжения больше, чем от самой тяжелой работы. Постепенно равнодушие ко всему охватило его; он начал усиленно зевать, потягиваться и наконец, постелив свой пиджачок и халат, лег на нары и уснул.
Перед вечером он узнал от старшего конвойного новость настолько невероятную, что она несколько часов казалась ему выдумкой, изобретенной Черемушкиным, чтобы неожиданней и мучительней расправиться с ним.
Ночью приехал нарочный, прискакал с пакетом. Черемушкин в течение часа собрался и уехал, в Иркутск. С его отъездом все дела перешли под начало к начальнику конвойной команды. Черемушкин впопыхах ничего не сказал ему по поводу Кольчугина. Когда стражник доложил через старшего об отказе Кольчугина работать, начальник конвойной команды прочел бумагу об его освобождении и пометку о том, что в губернию послано за копией утерянной подорожной, ответил:
— Ну и правильно, пусть подождет до прибытия бумаги. И наблюдение сними с него: бегать под пулю не будет, когда срок вышел.
Случилось настоящее чудо, все события сложились счастливейшим образом. Степан, размышляя об этом, представлял себе торопливые сборы Черемушкина в дорогу: тут и довольствие, и разговор о фураже, и передача денег, секретных бумаг, и десятки разных вопросов.
«И все, не будь больная корова, он бы про меня вспомнил, — думал Степан, — последняя мысль у него, верно, про корову была, уж с повозки Крикнул про нее...»
Через день Кагайдаковский сказал ему:
— А знаете, в то утро я решил: если вы пойдете на работу, за вас объявить протест и отказаться работать.
— Ну и забили бы вас зря за чужое упрямство, — сказал Степан.
— Чудак вы! — усмехнулся Кагайдаковский. — Когда защищаешь достоинство человека, нету понятий: ты, я, он, и никакая жертва не бывает зря.
А Тугаров долго не разговаривал со Степаном и помирился с ним лишь за день до отъезда.