Страница 111 из 112
— Земли у пахарей мало. Оттого, что миллион парода на войне убили, земли больше не станет. Горя прибавит — это да, а его и так у мужика хватает. А земли не прибавит. Однако у германа земли тоже не добудешь. Нет у него земли. Зачем же с ним воевать? Кума моего сын в плену был полтора года, убег от них; ну и на побывку приезжал. Наши мужики из него все вызнали, слово за словом выжимали — что сеет, как сеет, на какой земле, сколько собирает, какая климат. Все узнали у него. И главное слово, первое слово он нам сказал: нету у германа земли: «Хоть, говорит, всю забирай, земли нет». Вот как воюем. Для чего? — Он оглядел слушателей и спросил лукаво: — А может, кто из вас знает, где же эта земля мужицкая, кто ее схоронил от нас, где ее искать, а? У турка, может, или у болгара? Или у австрияков бесштанных, что с позиций сюда везут? Двадцать дней через Россию едешь, больше нет государствии на всем свете — и земли нет! Где же она?
И он обвел смеющимися глазами жадно слушавших его пассажиров.
— Земля, земля, — передразнила его баба с порчеными черными зубами. — Одно слово мужик знает: земля да земля. Тебе лишь бы землю. А мне она на что? Мужика убили, двое сирот. Куда подашься? Вздумала к сестре старшей ехать, а от племянницы письмо пришло: сестрин муж на войне -убит. Вот так. А мужик только одно знает — земля, земля. Зачем мне эта земля? Сиротскими глазами на нее смотреть, будь она проклята... Земля, земля! — с ненавистью сказала она.
— Врешь, баба! — крикнул старик с медалью. — Ты не имеешь права такое говорить. Земля — это, знаешь... хватит народу землю обрабатывать. Земля — это, знаешь...
— Хватит народу, хватит, — уверенно сказал светловолосый мужик, — лишь бы земля была, а всех не убьют, еще лишние останутся.
— Подавитесь вы своей землей, — злобно сказала баба, — чтоб она у вас через глаза, через рот полезла! Ни на что не смотрят. С позициев калеки приезжают. До чего народ исстрадался. Я бы этих всех кипятком вышпаривала, вот этими пальцами передушила, пожгла бы, топором бы порубила, ножом порезала!
— Кого это? — спросил один из стоявших в проходе.
— Знаешь, — злобно и коротко ответил голос с верхней полки.
Вдруг послышался отчаянный возглас из соседнего купе:
— А-а-а, проклятые, унесли!..
Все кинулись смотреть.
Худой мужик средних лет с горбатым большим носом стоял над лавкой, и в лице его было столько отчаяния и растерянности, что страшно делалось глядеть на него.
Он стоял, полуоткрыв рот, ухватившись одной рукой за ворот, другая, сжатая в кулак, медленно опускалась.
Пассажиры молчали, боясь задавать вопросы: как, когда, что было в сундуке...
Худой мужик, медленно обводя глазами лица пассажиров, сам объяснил:
— Все там у меня было: и пачпорт, и деньги — все. И белый билет, и адрес списан, куда еду, и вещи, и хлеб...
Тогда все сразу загалдели, стали кричать, грозиться, звать обер-кондуктора, некоторые кинулись запирать двери, чтобы устроить обыск в вагоне.
Полный мужик с черными веселыми глазами торжествующим голосом объяснил:
— Это уж в третий раз при мне. Заведут разговор про войну, про землю, хвать — и чемодана нет. Ловкачи, ей-бо, а? Сами ведь разговор заводят, чтобы публику разгорячить, а там уж всех как миленьких оберут. Придумать нужно!
— Конечно, они нарочно такие разговоры заводят, — поддержало несколько голосов.
Светловолосый мужик, споривший громче всех, сразу почувствовал на себе подозрительные взгляды и, угрюмо отодвинувшись к стенке, сидел молча, из-под нахмуренных бровей поглядывая на пассажиров.
Чернозубая баба говорила высоким, радостным голосом:
— Поймать бы такого — и на рельсы; я сама бы его за уши держала, чтобы ему голову аккурат отмяло. Подумать только: тем ироды пользуются, что люди горюют, про горе свое говорят.
А пострадавший рассказывал глухим голосом тяжелобольного:
— Утром еще синенькая в кошельке была. А я думаю: харчи у меня на всю дорогу есть, зачем деньги такие, в кошельке держать. Взял да в сундук положил... Эх, боже мой...
Он всхлипнул и расплакался.
До самого Ново-Николаевска пассажиры говорили больше всего о дорожных кражах, ловких ворах, карманниках-усыпителях. И опять разговор превратился в страшный спор. Мужики прославляли лютость конокрадов, лавочники защищали ночных громил и взломщиков, городские женщины стояли за чердачных воров, снимавших с веревок мокрое белье, а деревенские женщины — за мазуриков, рыскавших по базарам...
Все большее волнение охватывало Степана. Чем ближе поезд подходил к Ново-Николаевску, тем мучительней было думать о том, что необходимо явиться в полицейское управление. Сердце млело, когда он думал о родных местах, о матери, брате, Марфе, Грише Павлове, Звонкове. Он жмурился, как от солнца, рисуя себе, что идет тропинкой мимо завода, подходит к дому, видит Павла, играющего во дворе. Мать смотрит на него. «Там же еще совсем тепло, арбузы, дыни, помидоры», — думал он. И больно было дышать, когда он рисовал себе такую картину. Взбирается он по шлаковому валу на заводскую площадку, идет по шпалам; кругом визг, лязг, звенят тысячи молотов-разметчиков в котельно-листовом цехе, орет паровоз, тянущий тяжелый ковш шлака, а над головой осеннее синее небо. Он подходят к домнам, товарищи рабочие видят его. И он видит их. Мьята, Очкасов, Затейщиков, Лобанов, Пахарь — все на месте. И всех радостно видеть — и Абрама Ксенофонтовича и Сапожкова.
— Что, из тюрьмы? — спросит его Воловик.
— Да, из тюрьмы, господин инженер, — скажет он.
— Что, смущать народ?
— Да, смущать народ, господин инженер.
«Как же быть, что делать? — думал Степан. — Ведь не мирное время; чуть что — паспорт, отношение к воинской повинности, кто, что, откуда? Что я ему покажу?»
Он пересчитал свои деньги. Военное время. Степан наконец решил, что придется ехать на место, назначенное ему начальством. Там он оглядится, привыкнет к новым военным порядкам, спишется со знакомыми, посоветуется — ну, и видно будет. Нелегко на двадцать втором году жизни принимать такие по-стариковски разумные решения.
«Тугаров одобрит, — думал он. — Что они делают сейчас? Черемушкин, может быть, вернулся. Вот огорчится: ускользнул от него человек. Наверно, на зиму перебрались из палаток, ведь со дня на день собирались. Должно быть, капуста, что при мне получилась, в ход пошла. Сменял ли Гоглидзе свое одеяло на сапоги? Он все сомневался, и некоторые не советовали...»
Он еще слишком близко отстоял от огромных переживаний тюремных мест, он не отошел от них настолько, чтобы со стороны взглянуть на темную и мрачную каторгу. Он лишь озирался, как путник, вышедший на опушку из лесу.
Он всматривался в новую жизнь, открывшуюся ему, он видел, что не легка была она. Но он стремился к ней, ему хотелось врезаться в жестокую жизненную свалку, которую он увидел сразу же, с первого дня после своего освобождения. «Ладно, ладно, думал он, — видно будет».
Поезд пришел в Ново-Николаевск около двух часов дня. Подвигаясь к двери вагона, Степан поглядывал на толпу, запрудившую перрон. Двигались к выходу очень медленно, то и дело кто-нибудь застревал в проходе с огромным деревянным мужицким чемоданом или женщина с детьми и множеством узлов не могла сразу спуститься со ступенек. Тогда пассажиры начинали волноваться, кричать:
— Это что же там впереди? Заснули, что ли?
Все были возбуждены, торопились, некоторые вглядывались в окна, подавали знаки встречавшим. Один лишь Степан двигался равнодушно, пережидая, когда дойдет его очередь выйти из вагона.
Он следил глазами за станционными жандармами, угадывая, не его ли они имеют в виду, озирая публику и оглядывая вагоны.
Наконец он вышел на перрон. На путях стояла толпа. Публика не шла вдоль высокого серого забора к выходу, а шагала через рельсы, в сторону товарного поезда, стоявшего на дальних путях. Степан, медленно пробираясь через толпу, вышел в первые ряды. У вагонов сидели сотни солдат; между ними и молчаливой толпой образовалось большое пустое пространство, десятка в полтора саженей.