Страница 49 из 61
На могиле Лобачевского в Казани и сегодня можно прочесть чугунную эпитафию: «Член общества Геттингенских северных антиквариев, ректор Казанского университета, многих орденов кавалер...» Чего только не перечислено! О геометрии Лобачевского ни слова. Щи слова о том, что сделало имя этого человека бессмертным.
Может показаться странным, но космологический смысл открытия Лобачевского раньше ученых осознали писатели:
Достоевскому принадлежит первое слово художника о неевклидовом космосе Лобачевского. Глубину этого образа понял только Эйнштейн. Об этом свидетельствуют воспоминания А. Мошковского об Эйнштейне: « — Достоевский! — Он повторил это имя несколько раз с особенным ударением. И, чтобы пресечь в корне всякое возражение, он добавил: — Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!»
Попробуем осмыслить глубину этого откровения.
Вспомним еще раз страшный холодный космос с квадриллионами километров и биллионами лет, но которому уныло бредет в своем воображении Иван Карамазов. Или — еще страшнее — космос Свидригайлова, когда он объясняет Раскольникову, что так называемая вечность и будущая жизнь, может быть, всего лишь навсего темная банька и пауки по углам. Но пытливый ум Ивана Карамазова проникает за пределы этой вселенной. И тогда он шепчет свой трагический монолог;
«Но вот, однако, что надо отметить: если бог есть и если он действительно создал землю, то, как нам совершенно известно, создал он ее по евклидовой геометрии, а ум человеческий с понятием лишь о трех измерениях пространства».
Здесь Иван Карамазов глубоко заблуждается. Оказалось, что «мир создан» не только по евклидовой геометрии. Оказалось, что и в космосе, и в микромире действуют законы неевклидовой геометрии Лобачевского. Да и человеческий мозг, кроме трех измерений пространства, сегодня оперирует понятиями об n-мерных пространствах. И мозг оказался шире, и мир сложнее. Это и возмущает Карамазова.
«Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или, еще обширнее — все бытие было создано по евклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Евклиду, ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности».
Так оно и оказалось в общей теории относительности. Наглядно этого увидеть нельзя. Здесь огромный скачок от космоса видимого, где все, даже закон всемирного тяготения, можно продемонстрировать в школьном классе, к иному, невидимому космосу Лобачевского и Эйнштейна. Этот переход от наглядности не в силах совершить Иван Карамазов. Его рационалистическая душа, выношенная в чреве готторпского глобуса-планетария, протестует и вопиет:
«Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум евклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего... Все это вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях».
Достоевский проник здесь в самую суть трагедии рационалистического сознания русской интеллигенции XIX века, Дело в том, что XVIII век, изгнавший из вселенной восседавшего на облацех Саваофа, разрушив семь хрустальных сфер и погасив звездные лампады, оказался в опустошенной вселенной, в чем-то вроде свидригайловской баньки с пауками. Никого, кроме человека, нет в этом космосе. Поначалу этот человек восторженно любовался сияющими звездными глубинами, как Ломоносов и позднее Державин, но мысль, что «и солнцы ею потушатся», уже подтачивала сознание. Даже этот великолепный сияющий мир погаснет, даже Земля остынет.
Можно понять трагическую иронию Печорина при мысли, что «были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!..». Эти люди давно умерли, а звезды продолжают сиять. Небо равнодушно к человеку.
В стихотворении «Никогда» воскресший из гроба оказывается среди мертвой земли:
Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?
Предполагал ли Фет, что там, «где в пространстве затерялось время», как раз и таится четвертая, пространственно-временная координата Эйнштейна — Минковского, положившая научный предел для ужасающе зримой смерти В стихотворении «Никогда»?
Удивительно ли, что роман «Братья Карамазовы» Достоевского, созданный в 1879—1880 годы, оказался ареной космогонической борьбы двух мировоззрений. Иван Карамазов верит в бессмертие человека, и он же отвергает его, ибо оно противоречит наглядности, как неевклидова геометрия Лобачевского противоречит принципу наглядности. Иван Карамазов признает невидимый неевклидов мир так же неохотно, как древнерусский автор вынужден был признать с неохотой существование мира видимого:
«Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого евклидова ума... пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму».
Вот он, бунт рационализма, вот оно — восстание XIX столетия против грядущего XX века, века теории относительности и неевклидовой геометрии. Иван Карамазов бунтует против вселенной Эйнштейна, не подозревая, Что живет в ней. В этой вселенной жил Достоевский, хотя теория относительности еще не была открыта.
Чем принципиально отличается эта новая вселенная от вселенной Ньютона? Звездная угасающая и загорающаяся бездна, темная ледяная пустыня, мертвый кремнистый путь — это все, что мог увидеть в телескоп человеческий взор. Вселенная Лобачевского, Достоевского и Эйнштейна не исчерпывается видимым. В ней под видимой оболочкой подразумевается еще то, что невозможно увидеть Глазом, ну хотя бы искривленное пространство, четвертое измерение пространства-времени.
Четырехмерный космос уже мерцал и переливался невидимыми гранями перед глазами Достоевского, хотя и не существовало математических формул Минковского и Эйнштейна, дающих описание этого мира. И здесь произошел один из выдающихся парадоксов времени: новый образ космоса у Достоевского и Лобачевского оказался чрезвычайно близок к образу вселенной Дионисия, Андрея Рублева и погибавшего в земляной яме огнесловца Аввакум».
Эта близость заключается в том, что и для Аввакума, И для Лобачевского за пределами видимой вселенной простирался другой мир, принципиально незримый мир иных измерений. Аввакум духовным взором видел, как тело его, разрастаясь, вмещает в себя всю вселенную — землю под ногами и звезды над головой.
Но ведь это — тот же самый, утраченный ранее образ вселенной, «видимой же всем и невидимой»! Планетарный готторпский глобус был нагляден, как наглядны были анатомические препараты кунсткамеры. Но, вскрывая человеческое тело, нельзя увидеть то, что в принципе невидимо. Для художника XX столетия звездная «всепоглощающая и миротворная бездна», всепожирающее «вечности жерло» уже не выглядит столь устрашающе, потому что у этой бездны есть предел, бездна зрима, а мир простирается дальше зримого. Обретение нового, «четырехмерного» зрения в чем-то тождественно умению видеть «духовными очами», которое пронизывает литературу.
В современной космологии есть так называемая «циклическая» модель кембриджского астронома Девиса. Согласно этой модели реликтовые излучения из далеких галактик показывают нам не только прошлую, давно погибшую вселенную, как считали раньше, но и будущий ее облик.
Не вмешиваясь в сугубо научные споры астрономов, мы Можем сказать, что по отношению к космическому мифу такая модель удивительно верна. Космический миф в равной мере излучает свет будущих и прошлых эпох.