Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 85

Не то Россия, по сей день принадлежащая к архаическим обществам. Здесь шаманский магизм больше распространен, чем в обществах Запада. То, что Триродов (почти Природов — человек природы, материальных сил, шаман, короче говоря) в молодости принадлежал к политическим экстремистам, имевшим целью ниспровергнуть самодержавие, является не случайной деталью. Политический терроризм — тоже черта поведения, в основании которой лежит психология, свойственная исторической архаике, если сравнивать с культурой, ориентированной на ценности индивидуального существования. Террорист исходит из предпосылки, будто, поменяв людей у государственного руля, можно изменить характер исторического движения: личная воля мыслится управляющей состоянием мира — типичная шаманская психология, обыкновенное заблуждение мага, уверенного в своей способности повлиять на материальные силы, земные стихии.

Магизм — черта утопического мышления, признак глубокой социальной архаики. Ф. Сологуб, мастер обнаруживать свойства архаической психологии («Мелкий бес»), выразил это фигурой Триродова, передал умонастроения, распространившиеся потом в условиях большевистского режима, выросшего из языческой психо- и гносеологии русского магизма.

Свидетельством такого, а не иного развития служат поэзия Платонова и его ранняя (до конца 20–х годов) проза, в частности упоминавшийся «Эфирный тракт». Инженер Матиссен концентрирует мысль на физических объектах, изменяет орбиту болида, и тот падает на океанский пароход. Есть косвенные доводы, что на создание этой фигуры повлиял интерес писателя к философии Н. Ф. Федорова, чья идея глобальной метеорегуляции — неожиданная разновидность магизма и репрессивной инженерии. Федоров, конечно, не помышлял об этом, но тут и не надо помышлять — так, мы не думаем о бие — нии сердца, о том, что нам присуще, кроме случаев, когда все это приходит в расстройство. Федоров лишь выразил одну из черт нашего архаического мировоззрения, зависимого, как и всякий магизм, от аграрных взглядов на человека — якобы интегральную часть мира. Человеческие способности не хотят мириться с такой интегральностью, и, кстати, магизм заключает в себе условия собственного краха, нерешаемого противоречия: он рассматривает человека частью косного мира, не желая этого признавать (потому и хочет воздействовать на этот мир), — в иной логике плохо объяснимо, как магия вросла в культуру.

Статью 1935 г. о Федорове Г. Флоровский назвал «Проект мнимого дела»: «Федоров мало интересуется судьбой отдельной особи… И в воскрешенном мире его интересует не столько полнота лиц, сколько именно поколений, — осуществленная или восстановленная целость рода…<…>Индивид остается и должен быть только органом рода<…>Человек для Федорова есть, прежде всего, техник, почти что механик природы, распорядитель, распределитель»[41].

«Механик природы» — образная разновидность первобытного мага, нечистой силы, способной повелевать мертвыми. Федоровское общее дело — воскрешение умерших — напоминает оживление трупов, сохраняющих внешнюю механику живого, но по сути остающихся мертвыми. Пафос этого учения близок пафосу большевизма с его культом инженерии, механики, технократии, многое предусматривающей, кроме одного — индивидуального человеческого существования.

Платонов начала и середины 20–х годов еще в круге магических понятий, они зашатаются в нем примерно с конца 20–х годов, как это произошло в ту же пору с Заболоцким. Возможно, имеем дело с закономерностью: магизм (убеждение в способности человека воздействовать на физический мир волевыми усилиями) — система взглядов архаического общества; в России таковое сохранилось дольше, чем на Западе; режим большевиков — продолжение старой русской традиции — придал ей индустриальный размах. Эту идеологию поддержали многие писатели, но художественное творчество противится социальному магизму, хотя само магично. Однако художественный магизм — в этом его культурное отличие от магизма первобытного — имеет дело с нематериальной, воображаемой средой. Художественное творчество не может, не разрушая своей природы, сделаться социальным, творчеством жизни. Это означало бы возвращение к первичному магизму, отказ от того, чего добилась культура.

Художественное творчество противится магизму, поэтому, я полагаю, писатели, художественная величина которых выше заурядности, вольно или невольно (чаще как раз невольно) оказываются не в ладах с любыми формами социального утопизма (читай: магизма).

От магизма отходит и Платонов с конца 20–х годов, невольно отходит, поскольку «вольно», осознанно сохраняет веру в справедливость, благодетельность режима, его целей, а возможно, и средств. Очень ярко об этом говорят публицистические страницы писателя. Несколько примеров.

«Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин, это — коммунизм» (статья «Пушкин и Горький», 1937, 2, с. 307).

«В. И. Ленин… является носителем пушкинского начала, пушкинского понимания народа, то есть понимания, что именно народ имеет приоритет перед интеллигенцией в разуме и революционности» (там же, с. 314).

«При Пушкине еще не было взаимного ощущения человека человеком, столь связанных общей целью и общей судьбой, как теперь, — народ был еще слаб в сознании своего родства; и само это родство еще не было обосновано и освящено общим и единым смыслом, как ныне оно освящено смыслом создания социализма» (ст. «Павел Корчагин», 1937, 2, с. 365).





«Основная задача Октябрьской революции состояла и состоит в воспитании высшего типа человека на земле — по сравнению с человеком предшествующих эпох. На это направлены все усилия советской системы — материальные и духовные, в том числе и советская литература» (ст. «Анна Ахматова», 1940, 2, с. 362).

Подобными суждениями переполнена литературная публицистика Платонова. Обращают внимание слова: при Пушкине народ был слаб в сознании своего родства, при социализме это родство освящено общим смыслом. Значит, вывожу я, осознано.

Платонову, уже говорилось, свойственна глубоко архаическая, племенная психология. Он еще не осознал, что народ — лишь некая физическая среда, отрасль материального мира; что значение этой среды, как и всякой среды, определяется тем, благоприятна ли она развитию индивидуальности — исключительно человеческого феномена. И сила народа определяется, говоря с вынужденной абстрактностью, тем, какому числу индивидов дана жизнь. Оперировать же собирательным, нерасчлененным понятием «народ» — это, по — моему, и свидетельствует, что авторское сознание еще архаично. Но, удивительное дело, во — первых, русская литература знает не один и не два подобных случая; во — вторых, архаическое мышление сосуществует с художественным творчеством немалой объективной силы, и чем она выше, тем архаичнее мышление такого автора, но это — проблема художественного, а не социального творчества.

Платонов — человек остался в границах советской идеологии, остался утопистом, уверенным, будто основная задача Октябрьской революции — благо человека, Ленин — носитель пушкинского начала и пр. Но Платонов — художник усомнился в этом, и его сочинения конца 20–х — середины 30–х годов являются художественной критикой того, в чем он как человек был убежден.

В начале 20–х годов у Платонова не было расхождения между тем, что он писал как художник, и тем, что думал как человек. В городских стихах той поры индивидуальное не находило места, людей автор вообще не брал в расчет:

Лопнули мускулы. Смерть человеку — Брошен в колодец последний калека, Душу живую машина рассекла. Наша душа — катастрофа, машина.

Контекст, из которого взяты строки, не позволяет предполагать, что изображенная картина ужасает поэта. Она, похоже, вызывает в нем даже восторг, — впрочем, известно тогдашнее поклонение молодого Платонова машине.

Смерть человека, торжество машины занимали Платонова в начале 20–х годов. Эти мысли не покидали его до середины 30–х годов, пусть высказаны иным тоном. В рассказе 1934 г. «Мусорный ветер» он описал — на примере Германии, где укреплялся фашизм, — как происходит потеря человеческих черт. Фашизм и Германия — образы, а не знаки конкретной истории, Платонов ее не знал и судил, вероятно, по газетам, что портит рассказ. Но есть яркие эпизоды. Альберт Лихтенберг, бессильный в протесте против фашизма, на глазах читателя превращается в животное. Образ многосмысленный, ибо фашизм в рассказе — метафора всякого организованного насилия над индивидуальным сознанием, и отсвет этой метафоры падает на советский режим.

41

Культура и свобода. 1992. № 1–2. С. 32. Курсив автора.