Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 74



— Смолоду я дюже храбрый был. Спасу зверю от меня никакому не было. Людей я тоже не боялся, остерегался лишь злобы темной. И все почему? В бога верить перестал, когда с попом водку начали хлестать. Где водка — там карты, девки и прочий разор души и тела. И вот, — дед говорит тихо, почти шепотом, только с печи поблескивают глаза и слышен низкий, хриповатый голос, — и вот я по воле судьбы оказался в холодных краях, где зима — год и лес-тайга шумит гулом. За околицей, у самоей тайги, кладбище, погост притулился. Все шиповником алым заросло, креста не видать и аромат… ух, дух такой, будто и не мертвяки здесь обитают. И жила в том селе ведьма. Звали ту ведьму Фекла Седых…

— Врешь! — вскричала бабка и, сжимая сухонькие кулачки, подпрыгнула к деду. — Неправда про матушку мою. Не верьте, не верьте, люди добрые. Напраслина!

— А звали ту ведьму Феклою. Не рви ты мне разговор. Я душевный разговор повел, а ты… ты комом его! Так вот, согнулась в сучок… сморщилась, бестия, мордочка с кулачок, а в пасти, веришь-нет, два клыка кабаних торчат. Вот эдак, с обеих сторон. Глаз у нее черный, лютой, гадючий как бы взгляд ее.

— Господи! — стонет бабка Дарья. — Господи, ну пошто он так ее страшно кажет.

— Почему ведьма — скажу. У нее уши рваные были. Когда она свиньей оборачивалась, ей соседска собака и порвала маненько. Видать — не видал, ну а уши-то она все-таки прятала. И была, — запел дедок, — была у нее до-очь. Красавица писаная, цветочек аленький. — Потеплел голос деда и раздался будто издалека, из той жизни, где вырастают цветочки аленькие. И бабка подняла к нему темный, усталый лик, и скорбь покинула ее.

— Дашенька, — проворковал дедок, — легонькая ластонька, бровки-крылья и маненькая, в ладошку, ножка. Ступает — росы не уронит и травинки не шелохнет, волной наплывает… ды-ха-ни-ем. Мягонькая, как соболья шкурка нежная, как вода… А гла-за… глаза — озеры теплые. Только грусть в них… такая грусть и жалость, будто это не Дашенька, а песня древняя, материнская перед тобой стоит.

И дед надолго замолкает. Бабка всхлипывает, и тонкие, хрупкие плечи ее вздрагивают. Я только сейчас замечаю, какие хрупкие плечи у моей бабушки. Затихло все в хате, только пиликает сверчок, отец оторвался от «Капитала», и мать шитье на колени бросила, подняла голову на тонкой, будто девичьей шее.

— Веришь-нет, парней вокруг ее халупы, как голубей на голубятне. Но все Феклу боятся — до чего серость заела. Вроде бы кровь у них свернется, ежели они ту девку обнимут. Фекла-то травы всякие, зельи варит, дым из трубы дегтем валит, людей и скотину лечила-травила. Вот никто к Даше, к Дарье-то, руки и не протянет, хоть она и зорька вешняя.

Дед глыбится на печи, могучий и смуглый, глаза его вспыхивают, лицо светлеет, и голос мягкий.

— А у меня, веришь-нет, сажень косая в плечах. И волос смоляной. На поселении я. До баб я, конешно, в ту пору… был лютой. Но кака уж тут баба, ежели я соболя начал промышлять. До чего хитроумный зверь, я вам скажу. Но вот… Дашка… ни с того и ни с чего, а? Попал я в капкан невидимый, глазом простым не замеченный. Тут без приворотного зелья не обошлось. Хрычовка старая наворожила. Поймаю соболя, а у того глаза Дашкины грустные, добуду лосиху, а в ее глазах жалость и тоска бьется. Ружье нацелишь и, веришь-нет, точно в Дашкин глаз метишь. И стал я тайги бояться, глаза ее, тоскующего по жизни. Думаю себе: найду случаем на медведя, а стрелить не смогу — Дашкиным глазом на меня смотреть начнет и башку начисто оторвет за прости-здорово. Очень это могло быть! Поговорить с ней надобно! Так и решил.

Встретил ее на улице.

— Ты мне жизню крушить не моги, — говорю ей. — У меня одна тропа, но она никогда не приведет к бабе!

Это я, конечно, для форсу, несурьезно так говорю, для зачину.

— Люб ты мне, Захарушка. Любы мне глаза твои чистые!

— Ворожила, поди?!

— Ворожила, родненький. Звала все к себе. К небу, к солнцу, к дождю, к туману звала, чтоб привели тебя. У птиц, у зверя, у гадов пытала, где ты, Захарушка.

А сама все смеется. Звонко-звонко, а до этого — ни-ни! Не улыбнется парням. А что я с ней буду делать, сидеть околь ее связанный, горшками ворошить. «Люб ты!» — и весь у них закон. Все бабы — ведьмы. На вас звериным глазом смотреть надо, не то любовью своей завяжете в мешок и в глубины…

— Но… папа… ведь вы любили матушку? — спрашивает мама.

— Любил?! Ха! Как бы тебе сказать, доченька. Она… Дарья… тайгу, простор от меня отнять хотела… Что вам, бабам, нужно? Гнездо, дупло али нору! Пуху натрясете, и гнездо готово. Сиди в нем филином. И не перебивай меня, ежели я в воспоминаниях. Даже некрасиво. Ну, вот… И решил я ее больше не видеть, заказать, чтоб не тревожила меня и не попадалась на пути…

— На пути?! — чуть не задохнулась мама. Отец поднялся из-за стола и долго чиркал спичками, пока не прикурил. Только пиликал свое сверчок да девчонки попискивали под одеялом. — За любовь? Не попадись? Как так?



— А чего… очень просто! — протянул дедок. — Говорю ей: «Давай встретимся!» — «Давай, Захарушка, давай, родненький. Приходи на кладбище в полночь!» Видал — ведьмино отродье?! Над рекой али на поляне, где все табунятся, не хочет, а на кладбище «давай»! Ну, думаю, там она меня в овраг спихнет… али я ее туда.

— А за что же все-таки? — в упор спрашивает отец, Василь Захарович. — Это у меня в голове не укладывается.

Дед долго-долго молчал, и дым волнами прошелся под потолком.

— Молодая, глупая была, — всхлипывает бабка. — Кабы знала, что жизнь вся в узлах пойдет, разве бы ворожила, господи!

— Так почему же? — на всю комнату грохнул отец.

— Я, веришь-нет, Вася, в первый раз сердце тяжелым почуял. Повисло оно внутри меня соборным колоколом и загудело в тревоге. Чуял я, что с любовью такой мне не совладеть. Не буду я в той любви, как в пирушке, хозяином. Переломит меня Дашка силой своей, жадностью своей к доброте, а я в то время злобу копил, боялся расплескать, желал, чтобы та злоба черной тучей, мглой была безглазой, а не туманом легким, зыбким. Вот отчего. А ежели — Дашка, так перед ликом ее я должен свечу яркую зажигать, тогда мне развеет тьму, и меня тогда не станет. Отступаю я тогда. Дупло во мне останется, и все тебе. Вот почему я сердце на цепи, в кандалы забил.

— Не сердись, папа, — рукой касается его мама, — не сердись, родненький. Сказывай дальше…

— Ну вот, — дед выдохнул, будто влез в гору и оглянулся на пройденный крутой путь. — Ну вот, собрался я на охоту, думаю, заодно и с ней встречусь. В полночь, когда вся нечистая сила шабашит, вот когда она мне встречу назначила. Еле полночи дождался, аж взопрел. Зарядил ружье пулей, припасы все проверил. А тут тучи все небо замкнули, дышать тяжело. И земля горяча, как сковородка раскаленная. Сердце свое твердым держу, говорю ему: «Не раскрывайся».

Дождик капает помаленьку, капли падают крупные, ветер волком взвыл. А когда к кладбищу подходить стал, гроза разразилась.

Молнии кошками огненными в небе взвиваются, рвут небо когтями пламенными, и сердце бьется мое. В глазах — мрак могильный. Никак ворожит, страхом обнять меня хочет. Иду как во сне, о могилы спотыкаюсь, мокрый не то от дождя, не то от страху. А сроду ведь не боялся!

— Захар! — слышу ее голос. — Захарушка, сердце мое изболевшее. — И плач со стоном. — Захарушка, голуба моя!

И только я голос ее услышал… как вдруг с земли-то поднялось что-то черное-темное, захлопотало, заметало крыльями и надо мной круги волшебные закрутило. Обернулась она во что, а? Вот ведьма!

— Захарушка! Люба ты моя! — И стрелил я тогда в тот голос.

Дед замолк и низко опустил темную голову. Тихо и зябко стало в горнице. Сверчок пиликать перестал, и девчонки под одеялом тихонько дышали во сне.

— Убил? — прошептала мама. — Убил?! — крикнула она, и брови взметнулись вверх, и пальцы сжались, как у птицы.

А дедок расхохотался, загремел каким-то лешачьим голосом.

— Ее-то хорошо, если бы убил. Жива осталась.

— Промахнулся? — с надеждой спрашивает мама и тянется к деду.