Страница 66 из 74
— Промахнулся, как же… — с грустью отзывается дед. — Так мать это Васькина, бабка наша Дарья! Из Сибири ее привел в родимые свои места.
Давно то было, и всем на селе Дарья показалась странной, неведомо как залетевшей из холодных лютых краев в степные просторы. Долго не могла привыкнуть, но народился Василий, мой отец, и это был уже первый корень. Но она хранила в себе другую страну, огромную, застилающую полмира, — Сибирь, где короткое лето, где в полумраке зимы синеют сугробы и на них ложатся лиловые тени сосен. Там, в бабкиной стране, селятся гуси-лебеди, выводят и пестуют своих лебедят, а на речных песках жирует рыба осетр, в кедрачах обитает неведомый мне зверь соболь, а в каменных россыпях гор — горностай.
— Горносталь, — называет его бабка. — Он, Петек, горносталь, походит на ласоньку, что в конюшне у нас прижилась. Гибкий он, бесстрашный зверь, ловкий, и голой рукой его не возьмешь — хвать! А он как дымок. Летом, при солнышке, горносталь светлый такой, буренький, с рыжинкой, а снег ляжет — он в зимнюю шубку окутывается — белую-белую, а самая носопырка и глазенки смородинкой чернеют.
— Как зайчик?
— Как зайчик… И сова белеет, и куропатка тоже… а песец тот вовсе — снег!
И бабка будто сказку сказывает о краснотелом таймене, у которого «башка с ведро, а сам поболе сома, у ево мясо сочное, как ягода», о хариусе — «хариуз тольки в горной, незамутненной воде обретается, да!». Другие звери там мнут тропы и другие ветры-буреломы… и медведь-шатун и лебедь-кликун. Нет там беркутов, там живут орлы, и птаха в бабкиной стране иная — краснобровый глухарь, и рябчик, и куропатки квохчут курицей, а у нас перепел — «спать… спать-пать-пать пора…».
Дорогая у бабки страна — в мехах лисьих и собольих, в рысьей шапке, в волчьем тулупе, в медвежьей полости, в крупном золоте-самородке, в кедровой шишке, и вся-вся она ягодная, бруснично-голубичная.
— Народ… ой, Петя, — напевает бабка, — народ там силен, пустотелых нет, бражники-то есть, а пьяниц не видно, чтоб так до дна лакал, нет!
Погляжу на деда — крепкий он, без окалины и ржавчины и будто не потускнел, гудело еще в нем, бродило здоровье, и с ним покойно, уверенно. Погляжу на бабку — в морщинках вся, испеченная, запаленная в кухне и жестяном грохоте; нет, не верится, что красавицей была, но как вспомнит она село свое — в весне ли или каким оно входит в зиму, — и понятней становится мне бабка моя.
Глава восьмая
Не было на земле такого дела, от которого бежал бы дед. Он умел делать все — срубить избу, поставить крышу, отыскать воду в сухой степи и вырыть колодезь, отковать плуг и вылечить лошадь. Он колол свиней и стриг овец, бил волков и вырезал из теплой липы удобные ложки. Он знал леса и степи, воды и небо… и оттого он казался мне бессмертным, бесконечным и всемогущим. Он даже читал по слогам, а считать мог в уме, только, правда, в фунтах, пудах, аршинах и «четвертях».
— А коньки, ты обещал коньки, деда?
— Не хватайся за меня, — делает дед свирепое лицо, — на коньки два дня нужно, а отколь я их выкрою?
— Деда, а деда, мне бы хоть плохонькие?
— Иди кинь овцам сена! — рявкает дедок. — Коньки-и ему, ишь ты!
Но дня хватает на уговоры.
— Пойдешь со мной горн раздувать.
«Та-та-тэянь, та-та-та», — вызванивает молоток по наковальне.
— Обширкай их, одери окалину, — протягивает дед коньки, сизые и похожие на селедки. — Лемех из-за тебя, стервеца, сгубил.
И так всегда.
Как понять, угадать мне как — тяжелая ли, мачехина, жизнь нужна человеку или легкая, беззаботная, как погожий день, где лишь одно солнце, без теней и облаков? Отчего ломаются люди, высыхают или расползаются, и каким образуется человек, почему становится каменным, недоступным жалости, тяжелым, или он крот без света, во тьме, или он черная птица-ворон?
— Как это, деда, — допытываюсь у него, — как это так? Дед Антошкин — почему он тихий и светлый, а Кондрашкин — лютый, а Акимов — жадный? Они в такой же жизни, как и ты, и Ягерь, и бабка. И у нас одно село, в лесу одни и те же деревья, и река. Едим хлеб с одного поля, ягоду с одного сада, а все разные, деда, отчего?
— Кажный имеет свой глаз, ясно? — толкует мне дед. — Кто ласкает мир, а кто приценивается, ощупывает. И еще такие есть, кто не хочет видеть добра, а видит только тьму.
Дед — мечтатель, философ-самородок. Не древний иконописный старичок-сказочник, а живучий, крученый, мускулистый и глыбистый дед с белой бородой. В серебряные кольца убрана борода, и, почесывая, поскребывая ее, он вытаскивает, вынимает оттуда мудрые для меня мысли.
Многое знает дед.
— Собака-то умная? — спрашиваю деда.
— Умная.
— А почему писать не может?
— Языка у нее нету, один лай. Вот винтика ей одного и не хватает, одного только. Недошурупывает она, дай ей тот винтик — и уже не пес, а человек. А у человека, отними его — он уже пес. Когда у человека разума нет… он пес, сука, один лай. Потому что из волков родство, и оно тысячами лет меряется.
— Почему птицы летают? — спрашиваю деда.
— Эти? Аль эти? — хитрит Нерчинск. Ведь он не знает, но достоинство свое уронить не желает. — Ах, эти? Ага, понятно… Кость у них пустая, и хвост к тому же из пера. Что такое птица, а? Пух и перья, думаешь? Голова и хвост, считаешь? Нет, ишо дуется она — наберет вовнутрь воздуху, ее вверх вихрем и подбрасывает.
— А пчела? Пчела тоже дуется?
Дед задумывается — как же так, у пчелы и костей нет, и не дуется она… а все-таки летит?
— А если Шарик надуется? Или кот, к примеру? Полетят они? — прицепился я к деду.
— Шарик не полетит, — грустно утверждает дед. — Не возьмет его струя. И хвост у него кобелиный, для руля никак не способный.
— Так почему же птицы летают? — требую у него.
— Ну что ты привязался ко мне, — взрывается дед. — Каждому свое. Змея ползает, лошадь бегает, птица порхает. А рыба, пескарь какой-нибудь, плавает… Мне это дело думается так — есть в жизни, в глубине ее, в самой пучине спрятано такое, что всему ход дает. А може, птица и не виновна в том, что в небо поднялась, а змея меж камня кольца кружит. Ясно тебе?
— Нисколечки мне не ясно. Что может быть такое — всему ход давать? Трактор — у того мотор, у часов же — гиря.
— А? — сердится дед, и его охватывает смятение. — Вот собака и волк — похожи? Ясно… Лось тебе и корова. И кажется мне, что собака, Шарик наш, похож то на волка, то на медведя, то на лисовина, будто у них дед один был, а они внучата у него. Дед у них помер, а внучата разбрелись: один — в степь, другой — в лес, а третий — в нору, и вид у них, обличье другое стало. И еще, — наклоняется он ко мне, — еще думается мне, что у всех, кто обитается на земле, был один отец и одна мать. Но мы того никогда не узнаем, — грустно закончил он. — Не проникает туда взор мой, да…
Нет, мало знал дед. Слишком много и слишком мало. Дед окончил два класса церковноприходской. Но читал быстро. Остальное дала жизнь — каторга, войны, коллективизация.
— Держись колхоза в любом деле, — говорит он. — Общественное дело завсегда правильное, помяни ты мое слово. А пойдешь напротив — нет тебе жизни. Испокон веков люди сообща, за руки державшись, идут. Помни то!
Вместо кроликов у него появилось новое увлечение — пчелы. Это случилось после того, как деда изжалил рой, — он решил попробовать меду из старого дупла за Разбойным Гнездом. Дед приволочился домой с распухшим лицом, едва шевеля языком и тараща заплывшие глазки. В обеих руках — два пуда меда.
Деда заинтересовала трудовая возня золотистых комочков, и ему показалось, что в их жизни существует какой-то социальный порядок, нечто, напоминающее общежитие людей. И он решил раскрыть мне, это, показать, что природа не глупа, что она мудрее всех премудростей человеческих, и все то, чем располагают люди, есть слабое, потешное подражание мудрости природы.
Мы раздобыли три улья, расставив прямым, по шнурку, углом, покрасив теплой серебристой краской. Вставали пчелы вместе с солнцем, едва золотистые паутины опутывали вершины тополей. И улей начинает гудеть, жужжать, шипеть и шелестеть. Мы с дедом тоже живем по пчелиному расписанию. Поеживаясь от росы и утренней прохлады, мы, затаив дыхание, заглядываем в узкую щель летка.