Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 81



Следующее утро не менее тревожное вышло. Еще и светать не начало (звезд на небе как не было, так и нет), а уж пол-Поселка на ногах. Кто ругается почем зря. Кто плачет — в десятке домов новые синюшники появились (после Литы прозвание пошло). Живые еще. Но оплакивали их как мертвых. Ни припарки, ни травы, ни заговоры всякие (все хитрости дедовы припомнили) — ничего не помогало.

Кое-кто пробовал было обратиться к Гергаморе (старуха поболе других всякие зелья знала), но та лишь отмахивалась, — мол, от этой хвори нет у нее лекарств. И добавляла мрачно:

— А покойников-то лучше сжигать… И хижины их. И весь скарб.

А еще советовала сидеть всем по домам, на улицу носа не казать и ждать.

Авось пронесет…

Мало толку от Гергаморы, а от остальных и того меньше. Были, правда, и такие, что слушались старуху — запирались. Ни света в окнах, ни шороха внутри. В Поселке трам-тара-рам, а у них тишина. Попробуй-ка разбери: то ли спят, то ли старухи наслушались, то ли уже в живых никого.

Такие хижины обходили стороной.

Кое-кто из сельчан (этих немного было), напротив, бродили по Поселку. Глаза полоумные, слова — и того хуже: радоваться, мол, надо, вот счастье-то привалило. Мол, смерть — она только с виду смерть. А если по сути разобраться, то и не смерть вовсе.

— А что же? — спрашивали у них те, что потрезвей.

— Радость, — говорят, а сами так глазищами и ворочают.

С ума, знать, того…

Повелители, все как есть, горшками да плошками оборотились — вроде как хворь никакой горшок не пробьет. Идешь по улице, а где-нибудь под забором валяется. Чистенький, новенький, еще и запылиться толком не успел. Сразу видно — повелитель. Только эти хитрости быстро раскусили. Как кто из сельчан увидит такой горшок, хвать о забор. Или о камень. Или еще обо что. Чтобы оборотились обратно, значит. Вы, мол, себя за людей выставляете, вот и помирайте по-людски. К рассвету двое из них чирьями пошли, так не выдержали, у всех на глазах обратно за свое — в горшки то есть. Эти горшки сразу в реку скинули: кому охота из больного горшка хлебать?

Когда же солнце из-за леса высунулось, в Поселке заполыхало. Аж с четырех сторон. По совету Гергаморы, не иначе. Жгли те дома, в которых из живых уж никого не осталось. Правда, нашлись такие, кто предлагал и живых заболевших огнем извести. Дескать, чего им мучиться, все равно помирать, зато не будут заразу разносить…

Горело знатно. Особенно Геева хижина. Полыхнула так, что и солнца не надо. Огонь — языкастый — полнеба вылизал. Треск, будто кости ломают. Жаром в лицо пышет. Хижины, которые рядом, тени чудные отбрасывают, а тени-то будто пьяные — то вправо, то влево — как ветер повернет. О том, что где-то там лес горит да к Поселку подбирается, враз позабыли. Какой там лес, здесь-то куда ближе будет.

— Э-эх!

Сельчане (зрителей немало собралось) языки как следует почесать не успели, как вдруг будто вздохнуло в горящей хижине что-то (не иначе как мертвецы), а потом стены враз покосились и так бревнышко за бревнышком на землю и оползли. Искры во все стороны. Те, кто попроворней, отскочили, обошлось. А некоторым досталось. На Касьяне (он ближе всех стоял) рубаха вспыхнула. Так он факелом заметался, кричит, сельчане от него как от синюшного шарахаются, а он, напротив, к ним, уж и не соображает от жара ничего, а все от людей подмоги ищет.

Так и сгорел живьем.

Никто не подошел.

Лишь после, когда уж и гореть нечему было, обступили. Норка сапожком его перевернула, лицом обгорелым вверх. Только лица у Касьяна не было. Пузыри одни.

Питер взглянул, отвернулся:

— На синюшного похож.

— Ага, только там-то огонь изнутри жжет, а здесь вишь как…

— Угораздило…



Пока Касьяна разглядывали, и хижина прогорела. Одни угольки остались. Бревнышки, видать, одно к одному сухие были.

— Зато и хвори тут больше нет, — прищелкивали языками сельчане.

— Какая уж хворь. Ничего нет.

— Смотрите-ка, а лес все горит!

— Ишь! Заметил!.. Глазастый тоже мне…

— Может, и он нас, того, выжечь собрался? Как хворь какую?

— Тьфу!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Он умер, — шептала Ай-я.

Она видела лица. Много лиц. Веселых. Грустных. Красивых. Не очень. Но все как одно — незнакомые, почему-то пугающие (может быть, оттого, что чужие?), а главное, их было так много и они так быстро сменяли друг друга, а иногда и накладывались одно на другое, что Ай-я давно сбилась со счета; впрочем, сто ли, тысяча ли тысяч — не имело значения. Они приплывали из ниоткуда и уплывали в никуда, и память, как ни старалась Ай-я, не удерживала их, а потому к исходу пятого дня все они превратились в одно-единственное — общее — радостное, печальное, злое, доброе, уродливое, прекрасное лицо.

И она, Ай-я, вдруг расхохоталась (чем страшно напугала бодрствующего ночи напролет у постели Гвирнуса), ибо в этом единственном лице узнала себя.

И было тысяча тысяч женщин.

И было тысяча тысяч мужчин.

И тысяча тысяч женщин звались Ай-ей.

А тысяча тысяч мужчин не имели ни лиц, ни имен.

Мужчины были огромные, как деревья, как дуб за окном. Такие же могучие. Такие же кряжистые. Такие же молча роняющие свое семя в нее, Ай-ю, и она прорастала тысячами тысяч новых деревьев, которые, едва успев подрасти, снова роняли свое семя, а она вновь подбирала, впитывала, выкармливала его.

И тысячи тысяч губ, тысячи тысяч ласкающих небо языков, тысячи тысяч потных рук — целовало, поглаживало, обнимало ее. Она чувствовала, как бьются где-то совсем рядом — только протяни руку — среди всего этого возбужденного мельтешения и суеты тысячи тысяч таких слабых, уязвимых, беспомощных сердец. Как пульсирует в жилах чужая красная, одуряющая, пьянящая, привораживающая все ее существо человеческая кровь. Как жизнь и смерть сливаются в едином сладострастном танце, где она, Ай-я, — смерть, а они — тысяча тысяч — жизнь; и тогда Ай-я, у которой вдруг выросло великое множество рук, обнимала их, ласково, нежно; наклонялась к пахнувшей потом и дымом костров коже; впивалась острыми зубками в податливую (о! это сладострастие вурди!) плоть; улыбалась и выпивала одного, второго, третьего — всех…

К концу пятого дня болезни Ай-и Гвирнус едва держался на ногах. Он почти не спал в эти дни: Ай-я непрестанно бредила, разговаривала с ним, поминутно просила пить. Когда же — ненадолго — она успокаивалась и затихала в глубоком забытьи, сон не шел к нелюдиму, лишь слегка туманил голову, замутнял глаза, путал мысли. Этот полусон раскачивал стены хижины, переставлял с места на место кухонную утварь, отчего Гвирнус никак не мог найти нужный ему — для бодрости духа — кувшинчик с элем. Он уже начинал подозревать, что дело вовсе не во сне, что все это проделки невесть как пробравшихся в дом дармоедов повелителей («нашли время для шуток!»). Нелюдим бормотал проклятия, поминал вурди, даже разбил — для острастки — пару пустых горшков (потом никак не мог найти, чтобы выбросить, черепки), но все было бесполезно: повелители, если они были в доме, не объявлялись, заветный кувшинчик не находился («Ведь не весь же эль вылакала Илка!»), стены все так же раскачивались («Ладно бы от эля»), а мысли путались.

Тревожные мысли.

Поначалу, наслышавшись о хвори в Поселке, Гвирнус подумал было, что с Ай-ей приключилось то же. Он чуть ли не каждый час раздевал ее, внимательно осматривал с головы до пят, с ужасом ожидая, что вот-вот появятся те самые страшные, кровоточащие язвы. Но прошел день, прошла ночь — язвы не появлялись, и мало-помалу Гвирнус убедился, что дело в чем-то другом — и вовсе ему непонятном.

На третье утро, когда Гвирнус совсем было уснул, сидя на табурете (ему уже начало сниться, что он каким-то непостижимым образом уменьшился до размеров обыкновенной мухи и ползает по Ай-е, пытаясь найти затерявшиеся в дебрях лица розовые губы, чтобы поцеловать их), постель вдруг отчаянно заскрипела. Он очнулся — звук почему-то казался страшно знакомым (когда же он слышал его?). Разлепил тяжелые веки.