Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 173

Однако неприятнее всего была сгущавшаяся атмосфера подозрительности, которая захлестнула не только радио, телевидение, киностудии, но даже церковь Святой Троицы на Бруклинских Высотах. В результате антикоммунистической истерии, внесшей раскол в среду ее прихожан, священник преподобный Уильям Говард Мелиш оказался вместе с семьей на улице. Их вышвырнули, несмотря на то что в доме на втором этаже лежал прикованный к постели, в прошлом обворожительный, его старик отец Джон Говард Мелиш, любимый паствой священник этого огромного, прекрасного епископального храма, десятилетиями приводивший к присяге мэров Нью-Йорка. Когда-то он возглавлял «Общество помощи русским в войне» и по наивности проникся верой если не в систему, то в цели, которыми руководствовались Советы. Никто не сомневался в том, что он благочестивый христианин, в том числе в те долгие месяцы, пока этот человек пытался отстоять свои права. Однако когда дело дошло до гражданского суда, тот подтвердил право епископа на его увольнение. Все это укрепляло в мысли, что страна стремится к некой идейной монолитности, когда будет преследоваться любое независимое мнение. Я к тому времени завершил «Врага народа» — сюжет пьесы поразительно напоминал историю Мелиша, вплоть до излишнего упрямства главных действующих лиц, — однако это никак не повлияло на ситуацию.

Я не осознавал происходящего со всей отчетливостью, но искал метафору, некий обобщающий образ, который, возникнув из самых глубин, вобрал бы и прояснил все сразу, — камертон, звуки которого проникли бы в толщу этого болота. Ибо если процесс разложения затянется, в чем не было особых оснований сомневаться, мы перестанем быть демократией, так как она зиждется на твердой вере в существование устоев.

Впервые о салемских ведьмах я узнал из курса истории в Мичиганском университете и с тех пор воспринимал это как таинственную мистификацию далекого прошлого, когда люди верили, что дух может покидать тело и в этом нет ничего удивительного. Мама, возможно, в какой-то мере верила в это и по сей день, я же, подобно многим, только втайне допускал такое. Наверное, само провидение вложило мне в руки книгу Meрион Старки «Дьявол в Массачусетсе», и странная история, сохранившаяся в памяти, обросла яркими подробностями.

Сначала я не думал писать никакой пьесы. Здравый смысл подсказывал, что я слишком рассудителен, чтобы погрузиться в необузданную стихию иррационального, связанную с салемской историей. Пьеса не может описывать переживание, она должна стать им. Однако исподволь, по прошествии нескольких недель, я увидел непосредственную связь между мной и Салемом, Салемом и Вашингтоном, ибо, чем бы ни были слушания в Вашингтоне, они носили откровенно ритуальный характер. Практически в каждом случае Комиссия заранее знала, какие показания ей нужны: она требовала имен, хотя агенты ФБР, просочившись в партийные ряды, давно составили списки тех, кто принимал участие в митингах. Как и в Салеме в семнадцатом веке, целью было добиться публичного раскаяния. Обвиняемого заставляли отречься от сообщников и наставника-магистра, чтобы отказом подтвердить безграничную преданность новой вере и тем самым пополнить ряды истинно благонамеренных. И там и здесь подоплекой была одна и та же обрядовая процедура — акт раскаяния совершался не в тайне одиночества, но прилюдно. При этом салемский процесс имел большую юридическую полномочность, ибо те, кто обвинялся в близости с «нечистой силой», преступали закон, запрещающий практику колдовства, что являлось нарушением гражданского и религиозного кодексов. В свою очередь, тем, кому вменялось оскорбление Комиссии, не могли предъявить ничего иного, кроме отказа от верноподданнических чувств и поддержки враждебной идеологии. При этом на человека навешивался ярлык, что не могло не сказаться на его будущей карьере.

Сама процедура опиралась на правительственный декрет о моральной ответственности. Все обвинения легко снимались, как только произносилась чисто ритуальная речь, назывались имена соратников и человек отрекался от своих убеждений. Последнее во всем этом фарсе было, пожалуй, печальнее всего, хотя и весьма закономерно. К началу пятидесятых лишь незначительная часть людей еще сохранила веру в Советы — доля деятелей искусства среди них была невелика.

Меня же в этом интересовало то, что было сокрыто от взгляда, — акт невидимого духовного перерождения личности. Процедуры обвинения и покаяния были организованы по хорошо известным законам инквизиции, только в роли потерпевшего теперь выступал не Господь со своими служителями, а Комиссия Конгресса. (К тому же ряд ее членов отличался вопиющей аморальностью, вроде Дж. Томаса, чья ненависть к коммунизму соперничала с его корыстолюбием, за что он вскоре оказался в федеральной тюрьме, где рядом с ним отбывал срок Ринг Ларднер-младший, попавший за решетку за оскорбление Конгресса, то есть за отказ отвечать на вопросы того же самого Томаса.) Мы вступили в область антропологии и сновидений, где политические лозунги не имели никакой силы. Политика слишком рассудочна, чтобы рассеять сумрак подземелья общественного сознания, где над затянутым паутиной пространством предательства и неистовой злобы довлеют тайные необъяснимые низменные страхи. Волна маккартизма только поднималась, и трудно было предположить, что она выйдет из-под контроля президента и будет нарастать до тех пор, пока Маккарти не посягнет на авторитет достопочтенных генералов и армия не свергнет его самого.





Я никак не мог решить, стоит ли писать пьесу о салемских процессах. Сдерживал ряд конкретных вопросов, связанных со знанием материала, а также ощущение, что я могу навлечь на себя неприятности не только политического, но и личного характера. В салемской истории меня больше всего занимал образ одного из ее главных участников — снедаемого чувством вины Джона Проктора, который, переспав со своей молоденькой служанкой, вдруг с ужасом узнает, что, возглавив толпу односельчан в охоте за ведьмами, она остановила указующий перст на его жене, которую он сам же и предал. Основные линии пьесы были не до конца ясны, но интуиция, как это часто бывает со мной, подсказывала, что не успокоюсь, пока не выплесну все на бумагу. И чтобы немного поработать, я решил отправиться в Салем, городок в штате Массачусетс, где сохранились архивы тех исторических событий. Не без волнения я устремился на север и одновременно в глубь самого себя. За день до отъезда позвонил Казан и попросил заехать к нему.

Поскольку он не любил пустых разговоров, во всяком случае со мной, а это был уже второй или третий звонок за последние несколько недель, я понял, что с ним творится что-то неладное, и заподозрил в этом Комиссию. Проклиная наступившие времена, я выехал серым промозглым коннектикутским утром в начале апреля 1952 года из дома, уже по дороге догадавшись, что скорее всего он принял предложение сотрудничать с Комиссией. Лет пятнадцать назад Казан состоял членом коммунистической партии, о чем как-то сказал мне, но, в общем, всегда был далек от политики, по крайней мере те пять лет, что мы были знакомы. Я чувствовал, как во мне закипает негодование, но не против него — его я любил как брата, — а против Комиссии, которая представляла собой свору политических дельцов с весьма сомнительной репутацией, вроде той, что у Тони Анастазии, или похлеще.

Ненадолго выглянуло солнце, и мы пошли прогуляться по мокрому лесу, вдыхая густой весенний аромат, насыщенный запахами прошлого и настоящего, как это бывает за городом после раннего дождя. Было заметно, что Казан старается выглядеть спокойным, как человек, принявший удачное решение. Его безыскусный рассказ, к тому времени уже достаточно банальный, занял немного времени. Получив предложение помочь Комиссии, он поначалу отказался, потом передумал и на закрытом заседании назвал несколько десятков фамилий тех, с кем успел познакомиться во время недолгого пребывания в партии. Теперь он испытывал чувство облегчения, все стало проще. Однако он продолжал на что-то надеяться, будто ничего не произошло. И искал поддержки: в конце концов, почему, потеряв симпатии к коммунистам, он должен страдать из-за своих былых пристрастий. Ситуация казалась настолько невероятной, что я никак не мог воспринять ее. Я никогда не задумывался, кем был для него, он же вошел в мои сны как брат, и там мы обменялись улыбкой взаимопонимания, которая отделила нас ото всех остальных. Теперь же, слушая его, я испытывал чувство ужаса. В том, что он говорил, была своя мрачная логика: если он не выйдет сухим из воды, то должен будет полностью отказаться от надежд когда-либо снять в Америке фильм, достойный его дарования. Более того, ему могли отказать в выдаче паспорта, что напрочь лишало возможности работать за границей. Конечно, оставался театр. Но это был пройденный этап, к тому же ему безумно хотелось работать в кинематографе, к которому он прикипел душой. Однако его старый покровитель и друг Спирос Скурас, президент кинокомпании «XX век Фокс», весьма недвусмысленно намекнул, что они не смогут предоставить ему работу, если он не поладит с Комиссией. Казан все продолжал говорить, а я поймал себя на мысли, что кому-то менее одаренному, чем он, было бы наплевать на все это, но он, на мой взгляд, был гением театра, где актеры и текст нуждаются в провидце, который придает всему неповторимый оттенок. Лишиться своего métier[15], оказаться выброшенным на улицу — такое не могло присниться ему даже в страшном сне. Он относил себя к породе победителей, и его жизненным принципом было уцелеть. Казан старался говорить как можно убедительнее, а я там, в лесу, переживал настоящую драму, ибо, испытывая к нему глубочайшую симпатию, понимал, что боюсь его. Принадлежи я к его поколению, он, без сомнения, и меня отдал бы на заклание. Эта мысль затмила все остальные, и я никак не мог избавиться от нее.

15

Ремесло (фр.).