Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 173

Пьеса осталась незавершенной, ибо я не мог согласиться на тот пессимистический финал, который неумолимо вытекал из событий. Я принимал его как писатель, но бунтовал как человек. Трудно было предположить, что в ближайшие годы мне придется пережить многое из того, о чем сам написал. Я взялся за перевод ибсеновской пьесы, потому что она открыто бросала вызов конформизму и утверждала веру в целостность человеческой личности. К тому же там не было никакой чувственности. Во всем этом отразилось мое внутреннее смятение, когда я, с одной стороны, стремился сохранить семью и был отцом двоих детей, с другой, все отчетливее понимал, что семья, общество, эти «роли» — не более чем условность, которая привязывает меня к конкретному, мешая естественному развитию взглядов и чувств. То, что я подавлял в себе, бумерангом вернулось, и меня не случайно преследовало ощущение, что я лицемер. Глубоко внутри жила потребность предельно обнажить собственное «я» перед глубинами своего искусства, которые таились не только в жене или семье, но в чувственном женском благословении, существовавшем, казалось, в каких-то других пределах. Возможно, в некоем упрощенном понимании это было жаждой сексуальных переживаний, но в силу своей природы касалось не только меня, но в широком смысле всех, кто приходил смотреть мои пьесы. Хотелось обрести внутреннюю целостность, преодолеть разлад и говорить на одном языке с собой и со всеми. Я не мог понять, почему семья и брак опутывают тончайшими нитями самоконтроля, подготавливая разрыв и толкая к предательству. Мне не хватало мужества во всеуслышание заявить, что во мне нет былой призрачной гармонии и я не знаю, как жить. Я погрузился в молчание, потеряв представление о том, что можно и чего нельзя говорить, ибо, выйдя за рамки привычных представлений, нарушил границы допустимого в отношении близких. Жизнь потеряла нормальные очертания, приступы безудержной любви переходили в безграничную ненависть, приливы надежды сменялись порывами отчаяния.

К этому времени я провел с Мэрилин считанные часы, но она вошла в мое воображение, став источником жизни, который способен неожиданно озарить огромное сумеречное пространство. Я стремился сохранить семью и в то же время понять, откуда возникло ощущение, будто меня лишили благорасположения, которое сопутствовало с детства. Зачем и для кого я пишу? Я искал благословения, но вокруг все казалось тленом, как будто я потерял высшую цель, ради которой только и стоило работать. Я научился подолгу оставаться в одиночестве, но меня не покидало ощущение, что кто-то невидимый следит за мной. Конечно, это была мама — мой первый собеседник, вернее, интуитивный образ ее, знакомый лишь сыну — полулюбовнику, полумятежнику, который, восставая против ее власти, несет этот образ в своей крови как родовое начало. Между тем в повседневности мама хотела того же, что и все, — чтобы ее сын был удачлив. Но это было слишком прозаично, дабы удержать меня в тенетах былого послушания. Ее любовь была конкретна, в ней отчетливо присутствовало суетное деловое начало. Я же не мог жить — не говоря о счастье — без мифов детства, которые изначально питают наше вечное становление, веру в себя и мир. Муза всегда являлась мне женщиной, дарующей благословение, да поможет ей Господь. Теперь она покинула меня.

Вконец устав от роли домовладельца, особенно при таком квартиросъемщике, как Генри Давенпорт, я наконец продал дом на Грейс-Корт и приобрел небольшое строение середины XIX века на одну семью неподалеку на Уиллоу-стрит, в квартале от реки. Пытаясь сохранить видимость брака, целую неделю настилал на веранде черный пол, потом пробковый паркет, придумал массу ухищрений для кухни — иными словами, делал все, что делает человек, предполагая, что будет жить с семьей в новом доме. Однако легкость, которую рождает взаимное доверие, упорхнула как птица, и новая клетка, так же как и старая, где никто не пел, была пуста.

Мэрилин с оказией прислала обрадовавшее меня письмецо. Оно было написано корявым, слегка наклонным почерком, двумя или тремя чернилами, которые местами сменял карандаш, строчки в конце строки ползли вниз или загибались кверху, забегая на соседнюю страничку. Она писала, что хочет увидеться, надеясь выбраться на Восточное побережье по делам, а потом без обиняков предлагала, если я не буду против, приехать. Я послал ей туманный, сдержанный ответ, что я не тот человек, который может помочь ей устроить жизнь, как она того бы хотела, и пожелал всего наилучшего. Однако нередко по вечерам обжигала такая тоска, что впору было развернуть машину на Запад и выжать до отказа педаль. Увы! Я не из тех, кто способен на это.





Пока я пребывал в душевном смятении, до театральной общественности докатились слухи о неблаговидных делах Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Однако черные списки еще не появились, ибо никто из известных продюсеров не соглашался, как это вошло в практику в Голливуде, шпионить за актерами. Театр финансировался десятками вкладчиков, и большинство продюсеров были временными людьми под куполами шатров, которые натягивались и снимались после каждого представления. К тому же театральные актеры, за небольшим исключением, не пользовались широкой известностью, а Комиссия не скрывала, что ее не устраивают «дела», публикации о которых появлялись бы на последней странице рядом с кроссвордами. Однако в Нью-Йорке прошло несколько выездных заседаний и поговаривали, что наиболее предприимчивые из свидетелей, стремясь доказать свою лояльность, заранее договаривались давать показания друг на друга. Были и такие, кто отказывался от подобных игр, и тогда их имена всплывали сами собой. Причем отсутствие поддержки только укрепляло новообращенных в стремлении заклеймить бывших единомышленников как твердолобых коммунистов.

На меня весь этот спектакль производил удручающее впечатление, и не только в силу очевидных причин. Конечно, те, кто пресмыкался перед сомнительным авторитетом витийствующих «охотников за голосами», вызывали неприязнь, но я испытывал не только жалость к ним, но и раздражение. Волновало, что с каждым днем становилось все труднее высказывать свое мнение, сколь недостойно все, что творилось вокруг. По крайней мере с точки зрения тех, кого в 1950–1951 годах могли обвинить в симпатиях к русской революции, которую они в конце тридцатых — начале сороковых воспринимали в порыве понятного идеализма как будущее человечества, с тех пор, однако, полностью удалившись от всякой политической активности. Комиссии удалось создать общественное мнение, что они преследуют тех, кто занимается подпольной деятельностью. Но даже в этом случае ее действия были незаконны, ибо коммунистическая партия была на легальном положении, так же как ее отдельные фракции, порою стоявшие на либеральных позициях, далеких от социалистических целей.

Шумиха, сопровождавшая процессы, вызывала недоумение, которое невозможно было рассеять даже апелляцией к истории. Так, группа воинственно настроенных актеров, сославшись на пятую поправку, бросила Комиссии вызов, вообразив себя последователями Георгия Димитрова, который в нацистском застенке, несмотря на угрозу пыток и казни, бросил нацистам обвинение в том, что они сами подожгли рейхстаг, как на самом деле и было. (Поразительно, но он остался жив и после войны стал первым секретарем Болгарской коммунистической партии.) В тридцатые годы об этом дерзком поступке слагали легенды, Димитров для всего левого движения стал образцом противостояния фашизму. Одна из особенностей нью-йоркской Комиссии заключалась в том, что ее члены были избраны демократическим путем и не помышляли устанавливать откровенный террор. На некоторых из них оказала влияние недавняя победа красных в Китае, испытание русскими атомной бомбы и расширение советских границ в Восточной Европе. Трудно было распутать клубок чьей-то искренней наивности, здравых опасений и беспринципной болтовни, тем более что публичное выступление группы актеров, годами не связанных между собой политическими интересами, все равно не освободило бы Запретный город от красных и не заставило бы ни одного русского уйти из Варшавы или Будапешта.