Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 173

Давая показания в Комиссии, Одетс мог обрушиться на нее, и, не меняя негодующего тона, тут же назвать имена тех, кого знал по партии. Обостренное чувство реальности не покидало его даже на смертном одре. Измученный опухолью, он вдруг взметнул в воздух кулак и, попытавшись приподняться на постели, выдохнул в лицо сидевшему рядом другу: «Одетс вернется! Одетс еще начнет все сначала!» Америка была для него воплощением бесконечных возможностей, и Одетс скупал их все на имевшиеся у него средства.

Гарольд Клерман, человек с более трезвым взглядом на жизнь, но, как и Одетс, порою витавший в облаках, часто уговаривал его покинуть Голливуд и «возвратиться», как будто речь шла о вере, в пределах которой он мог возродить свой дух. Одетсу некуда было возвращаться — не было ни театра, ни сценической культуры, один шоу-бизнес да несколько обветшалых театральных залов под угрозой сноса — безвкусные отели и гостиницы теснили их, превращая в груду кирпича. Мораль в американском театре до скуки однообразна: самый быстрый путь к падению — это успех, и, если вы не торопитесь, есть масса людей, которые с радостью подтолкнут вас.

Пьеса, даже когда она сердитая и критическая, всегда есть любовное послание к миру, от которого с нетерпением ждешь признательного ответа, и неизвестно, как пережить отказ, вернуться к работе и засесть за новое сочинение, адресованное тому же лицу. Понятно, что такое занятие скорее подходит юноше или человеку, крепко укорененному в саду Нарцисса. За два года после окончания Мичиганского университета я написал шесть пьес, причем одна из них — трагедия в высоком стиле о Монтесуме и Кортесе. Однако их не взял ни один продюсер, которые в те времена водились только на Бродвее. «Групп-театр», куда я их посылал, даже не удостоил меня ответом.

Мне было уже под тридцать, и, добавив к списку непоставленных пьес еще две или три, я решил предпринять последнюю попытку на ниве драматургии и засел за «Всех моих сыновей». Я знал драматургов, которым было под сорок, а они еще ждали своего часа. Жизнь, однако, была слишком увлекательна, чтобы обивать пороги продюсеров, и я дал зарок: напишу пьесу, где каждая страница будет как лыко в строку, а если она не пройдет, брошу театр и буду писать в других жанрах. Просидев два года над «Всеми моими сыновьями», я, будучи, если так можно выразиться, американским драматургом-дарвинистом, который не ждал милостей от природы (хотя в глубине души лелеял надежду их получить), в 1947 году послал пьесу моему агенту Лиленду Хейварду.

Быть драматургом в сороковые годы было на зависть престижным занятием. Журнал «Тайм» величал создававших модные пьески драматургов «снайперами», предполагая нечто вроде интенсивной прицельной стрельбы, когда за попадание в цель выдавалась премия в виде большой денежной суммы, и никаких литературных слюнтяйств, все пригнано — поденная работа с сигарой во рту для ремесленников, которые, согласно мифу своего времени, обслуживали народ.

Зрители не любили длинных речей и не реагировали на литературные реминисценции, будучи безжалостны к проигравшим, как толпа, борющаяся за награду и заискивающая перед победителями, — публика, которая при слове «культура» хваталась за шляпу. Конечно, среди них были свои ценители, но предполагалось, что пьеса пишется, дабы захватить всех без исключения. Единственным положительным следствием того, что делалось в угоду вкусу аудитории, реальной или воображаемой, были завоевавшие сцену многоактные пьесы с обилием персонажей и сюжетных ходов, где было мало слов и драматизм нагнетался за счет действия. Реплики были короткими, в пьесах было мало рефлексии, но много динамики. Какие мы ни были разные с Теннесси Уильямсом, оба выиграли от этих взыскательных требований. Времена, когда персонаж, сидя на одном месте, мог позволить себе произнести монолог на несколько страниц, тогда как другие актеры, неподвижно стоя вокруг, ожидали, когда он закончит, давно канули в прошлое. (О’Нила же, у которого главенствовало повествование, такая уступка привела к фиаско.) И было еще далеко до того момента, когда налет простой скуки стал восприниматься как свидетельство того, что на сцене происходит что-то очень важное. Так, революционная новизна «Стеклянного зверинца» заключалась в его особой поэтичности, но поэтическое решение пьесе придавала лежащая в ее основе жесткая драматическая конструкция. Поэтичность на театре не может или по крайней мере не должна являться причиной, но только следствием: внутренняя структура и образность сделали эту глубоко личностную пьесу доступной каждому, кто сохранил хоть мало-мальскую способность сопереживать.

Придет время, и повествовательная манера покажется устаревшей: атомная бомба навсегда развеяла веру во всякого рода протяженности. Мир кончится не взрывом и не слезами, но кучей шлака, на которой двое людей будут безуспешно пытаться понять друг друга. И хотя с этим трудно было не согласиться, я все равно не мог пройти по Нью-Йорку, не столкнувшись с кем-нибудь из тех, кого не видел десятилетиями и кто так или иначе оставил след в нашей жизни — моей, отца, брата. Город, как и прежде, казалось, построен из времени, времени, которое увядало и изменялось, как это было всегда.

Когда я сейчас иду по 47-й улице и Шестой авеню, они такие же грязные, как и в 1938 году. В те времена на первом этаже четырехэтажного дома без лифта располагался древний табачный магазинчик с немытыми витринами, где были выставлены трубки, с которых годами не стирали пыль. Я поднимался по темной лестнице, а со второго этажа, перегнувшись вниз, мне, как всегда приветливо и рассеянно, помахал мистер Фрэнкс. Я только что окончил университет и пытался устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению.

— Ну вот и хорошо, — прокашлял он, протягивая руку и приглашая пройти в небольшую квартирку. — Сидни нет, но он с минуты на минуту будет. Ему тут недалеко надо было съездить забрать свою форму.

Он всегда звал его Сидни, хотя все остальные были Берни, Дэни, Арти или Сэм, и держал себя в форме, не отказываясь ни от крахмальных воротничков, ни от шелковых галстуков. Он со старомодной вежливостью усадил меня в потертое кресло, жестом человека, который рад, что кто-то пришел, ибо устал целыми днями находиться в одиночестве. Я помнил это элегантное кресло с детства, когда мы с Сидом играли у них дома на 110-й улице, а внизу находился таинственный, загадочный парк, куда мы, свесившись из окон шестого этажа, в сумерках выпускали наловленных светляков.

Пока мистер Фрэнкс не начинал говорить, он выглядел этаким здоровячком с округлым безмятежным лицом, мягкой сдержанной улыбкой, аккуратно завязанным темно-синим галстуком, выглядывавшим из-под жесткого воротничка, и золотыми запонками, которые блестели даже в сероватом свете выходившего на задний двор немытого окна. Квартира походила на склад мебели, которую свезли из их бывших двенадцатикомнатных апартаментов. Свернутые в рулоны ковры, как колонны, стояли посреди нагроможденных под потолок коробок и чемоданов.

Я спросил, не приходил ли инспектор.

— Нет, еще не был. Может, сегодня будет.





— Я подожду?

— Конечно, мы тебе всегда рады. Хочешь чаю?

Это было единственное, что он научился готовить за семь лет, которые они прожили здесь с 1931 года.

Хотя мы виделись не далее как вчера, я удивился, насколько за эти годы он стал похож на куклу; сидел внутренне подавленный, готовый ждать, пока я не заговорю, или хранить молчание. Я забыл, что его любимым выражением было «ну вот и хорошо», которому он придавал бесчисленное множество оттенков.

— Говорят, лето будет очень жарким.

— Ну вот и хорошо. (Надо, стало быть, этого ожидать.)

— Хотя перебоев с водой не будет.

— Ну вот и хорошо. (Легкое удивление.)

— Кажется, в экономике кое-что потихоньку налаживается.

— Ну вот и хорошо. (Покашливание в знак недоверия.)

С годами он все больше становился само воплощение пережитого в период кризиса. До 1930 года это был процветавший банкир в окружении милой жизнерадостной семьи. В течение нескольких месяцев вклады в банке растаяли, жена умерла, а дочь покончила самоубийством. Когда он вот так сидел передо мной, улыбаясь, показывая, как безмятежно рад мне, возникало только одно желание — исчезнуть, не видеть, избежать этого мрачного предсказания самого наихудшего. Я ежедневно приходил сюда из Бруклина, где мы жили, с тем чтобы убедить инспектора из отдела социального обеспечения, будто обитаю здесь, в надежде, что это поможет устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению. Надо было попасть в список малоимущих, то есть оказаться бездомным и безо всяких средств к существованию. Для осуществления этой бюрократической процедуры я для начала привел в отдел социального обеспечения, который арендовал помещение бывшего склада на реке Гудзон, отца, и мы небезуспешно разыграли сцену сыновнего бунта и праведного отцовского гнева. Инспектор счел представление, которое должно было объяснить ему, почему я не могу ночевать в родительском доме, достаточно убедительным и вздохнул, понимая, что за этим вряд ли кроется что-нибудь, кроме экономической безысходности. Ему оставалось только неожиданно нагрянуть ко мне, чтобы проверить, действительно ли я живу у людей, которые не являются моими родственниками. Кровать, на которой якобы я спал, стояла около окна, на вешалке над ключом газовой горелки висело мое зимнее пальто. Из-под кровати очень трогательно выглядывали тапочки, тем более что к этому времени у меня оставалась всего одна пара кожаных ботинок.