Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 173

Обычно, когда я появлялся в виварии, в бетонном кубе мышиного царства на опушке густого леса было безлюдно. Я шел и думал о тысячах грызунов, которые сидят по клеткам и в меру отпущенных им природой способностей соображают, как бы удрать. Кроме них здесь был еще только Карл Бейтс, который ужасал меня тем, что срезал испорченные части грейпфрутов, моркови, салата и делал себе из остатков обед. Ему не на что было жить, и он экономил каждый цент, чтобы еженедельно отправлять домой по два доллара. У него была угреватая кожа, но человек он был на удивление жизнерадостный, что я относил на счет воспитания — он вырос на картофельной ферме в северной части Мичигана, где дни, казалось, были долгими и безмолвными. Он не был похож ни на кого, с кем мне доводилось общаться, — ни на ветреных ньюйоркцев, ни на евреев. В сдержанности его глубоких переживаний я открыл для себя нечто новое. Старший брат Карла перешел в христианскую науку и, как-то сильно придавив на занятии в инженерной школе сорвавшимся автомобильным двигателем большой палец правой руки, лечил его одними молитвами. Навещая больного брата, Карл однажды прихватил и меня. Он кротко увещевал его отправиться в больницу, потому что на палец страшно было смотреть, а брат тем временем перелистывал книжку Мэри Бейкер Эдди, не обращая на его слова никакого внимания. Через неделю палец начал подживать, но нас с Карлом, как материалистов, это не убедило. В 1935 году Америку можно было спасти молитвой так же, как починить ею рухнувший мост.

На весенние каникулы я решил не уезжать домой, а остаться в Энн-Арборе и за неделю написать пьесу. Я не знал, почему именно пьесу, а не рассказ или роман, но разница виделась мне настолько очевидной, как для художника между скульптурой и рисунком. Пьесу можно было обойти со всех сторон, она восхищала, как архитектурное сооружение, чего нельзя было сказать о прозе. Возможно, в этом сказалась моя любовь к пародии, к воспроизведению чужих голосов и звуков — как большинство драматургов, я немного актер.

Если не считать студенческой постановки «Генриха VIII», где я играл роль епископа, к счастью, без слов, так как мой герой только важно кивал головой в ответ на чужие реплики, я видел всего несколько спектаклей, да и те еще в Гарлеме. В то время я снимал комнату у Доллов в доме четыреста одиннадцать по Норм-Стейт-стрит. Один из двух сыновей Доллов, Джим, жил в комнате напротив. Я знал его — он шил для студенческого театра костюмы, которые делал по собственным эскизам. Он сострочил нам великолепные возрожденческие наряды для «Генриха VIII», а королю смастерил из крючков для штор, купленных по случаю в соседней галантерейной лавке и покрашенных в желтый цвет, знаменитую золотую цепь со звеньями в виде буквы S. В первый день каникул я спросил Джима, сколько обычно длится первый акт. Он сказал: около получаса, и я засел за работу. Сутки не вставая из-за стола, я за один присест написал то, что, на мой взгляд, можно было считать первым актом. Поставив будильник, чтобы он прозвенел ровно через тридцать минут, я вслух прочитал написанное. К моему удивлению, будильник прозвенел как раз в тот момент, когда опустился занавес. Столь строгое отношение к форме было обычным в те времена. Много позже я узнал о Стриндберге, скорее мистическом, чем социальном, реформаторе послеибсеновской поры, и о немецких импрессионистах. Малочисленные авангардистские театральные журналы, которые я читал, были в основном левой ориентации и печатали одноактные «пьесы протеста» о шахтерах и портовых грузчиках. Однако ничто не могло сравниться с пьесами Клиффорда Одетса, единственного, на мой взгляд, истинного поэта театра социального протеста, да и вообще всего нью-йоркского театра. Дело в том, что настоящий драматический театр в те времена существовал только в Нью-Йорке, все остальные повторяли то, что имело успех на Бродвее, чаще всего комедии. В театрах, известных серьезными намерениями, время от времени ставили какую-нибудь древнегреческую трагедию или Шекспира, но во время спектаклей зритель обычно дремал.

С самого начала было ясно, что будущая пьеса станет выражением моего представления о себе. Создание пьесы сродни акту саморазоблачения — я воспринял этот процесс как возможность сказать сокровенное, поэтому всегда краснел за то, что пишу. В то же время не покидало ощущение полета, вольного парения на расправленных крыльях. То, что я пишу, то, что происходит во мне, небезразлично окружающим — я стал относиться к этому как к общественному делу. И тем самым как бы благословил себя. Прошло время, и благословение было снято, но до этого пришлось еще многое пережить.

Всю неделю я работал с утра до ночи, лишь изредка позволяя себе забыться коротким сном. Через пять дней пьеса была готова и отдана Джиму. Я устал, боялся, что он ничего не поймет, но в то же время испытывал радостное возбуждение, как будто оторвался от пола и воспарил. Отдав рукопись, я, так же как и мой отец после тяжелых стрессов, лег и заснул. Меня разбудил чей-то смех. От смешанного чувства ужаса и надежды внутри все похолодело.

Джим, как и вся семья Доллов, отец, мать и его брат, был махина шести футов и восьми дюймов роста; им всем приходилось сгибаться, чтобы пройти в дверь собственного небольшого дома, построенного лет сто назад в типичном для Среднего Запада стиле. Я очень привязался к Джиму, поскольку он был первым театральным практиком, попавшимся на моем пути. Когда он говорил о пьесах, многое из прочитанного теряло свою монументальность и значительность, открывались изъяны и недостатки. Он был первым гомосексуалистом, с которым меня свела судьба, и испытываемые им страдания, усиленные тем, что он жил на Среднем Западе, как-то сдружили нас. Он превосходно разбирался в европейской драматургии и открыл мне много новых имен, в том числе Чехова, которого боготворил.





Я услышал, как он отворил дверь, потом пересек коридор, вошел и отдал мне рукопись. Переживания, связанные с эстетическим наслаждением, делают лицо человека открытым — удлиненное скуластое лицо Джима выглядело по-детски наивным, несмотря на неестественную улыбку: пытаясь скрыть отсутствие передних зубов, что по тем временам было несчастьем довольно распространенным, он приспускал левый краешек верхней губы. «Здорово, что тут сказать, настоящая пьеса. — Он рассмеялся с простодушием, какого я никогда за ним не замечал. — Удивительно у тебя развивается действие, все подчиняет себе и в то же время не растекается. Такой студенческой пьесы я еще не читал». Его лицо озарилось любовью: невероятно, но на нем появилось что-то похожее на чувство благодарности.

Как обычно, в недолгие дни весенних каникул ночной Энн-Арбор был пустынен. Не хотелось спешить, но ноги сами несли вперед. Ощутив упругую силу мышц, я побежал вверх к центру, пересек площадь Правосудия и потом устремился вниз по Норт-Юниверсити. Голова кружилась от счастья: я не просто рассмешил Джима, но заставил его взглянуть на меня так, как он никогда не смотрел. Закорючки, которые я выводил на бумаге, обрели магическую власть — овладев другим человеком, они заставили его увидеть и услышать то же, что я. Значит, я оставил след на земле.

А что, если я получу Хопвудовскую премию! Трудно вообразить! Двести пятьдесят долларов за неделю работы! Я все еще относился к себе как к чернорабочему, и неудивительно, поскольку пятьсот долларов, необходимые для поступления в Мичиганский университет, стоили мне двух лет ежедневных — утром, вечером, в холод и зной — поездок на метро на склад автомобильных запчастей, где я работал.

Склад «Чэдик-Деламатер», на месте которого на углу 63-й улицы и Десятой авеню сейчас стоит «Метрополитен-опера», распахнул передо мной двери большого мира, не связанного с домом и школой. Старая, солидная фирма «Чэдик-Деламатер» снабжала всю розничную торговлю восточного побережья гаражами и запасными деталями. Они лежали повсюду, в ящиках и на полках, возвышаясь пятью рядами стеллажей. Здесь было все, от запчастей для давно забытых марок легковых машин и грузовиков, выпускавшихся до Первой мировой войны, до автомобилей последних моделей.