Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 173

Я позвонил Хоумеру узнать, знает ли он, о чем пойдет речь. Да, он вполне представлял это.

— Неужели они действительно дадут это в эфир? — спросил я.

— Ты пиши, а там разберемся.

Я так и сделал, стараясь держаться как можно ближе к оригиналу. Сценарий получил одобрение, сделали спектакль, и он пошел в эфир, очень понравившись клеркам, работавшим у Дюпона. И, как оказалось, привел в восторг членов этой семьи, многие из которых страдали от глухоты и поэтому вынуждены были присоединить к радио специальные слуховые аппараты.

Я спросил Хоумера, в чем дело.

— Они воспринимают это совсем по-иному, чем мы, — сказал он. — На их взгляд, эта история только доказывает, какой сообразительный и проницательный оказался Рокфеллер, открывший одно из крупнейших — если не самое крупное — горнодобывающее предприятие и поставивший его на службу человечеству. Для них это лучшее доказательство, что предпринимателю необходима смекалка.

— Да, но священник Джона Рокфеллера надул Мерритов, — возразил я, — он обещал, что тот раздаст эти богатства бедным, ну и так далее. А на самом деле обманул этих ребят. Комиссия сената была в ярости.

— Правильно, — ответил Хоумер, — но они этого не замечают. Братьям Меррит несподручно было управиться с полученным состоянием, поэтому в интересах страны, в интересах человечества оно должно было перейти к тому, кто сумел бы им распорядиться должным образом.

— Другими словами, к некоему пророку в своем отечестве.

— Называй его хоть бесом.

Мы видим лишь то, что хотим увидеть, — это еще раз драматически подтвердилось несколько лет спустя, когда я приехал на родину Дюпонов в Уилмингтон в штате Делавэр на премьеру своего спектакля «Человек, которому всегда везло», готовившегося к постановке на Бродвее. Роль Дэвида Бивза исполнял Карл Свенсон, который не один год проработал ведущим актером в «Кавалькаде», и Расс Эплгейт по этому случаю пригласил нас перед спектаклем выпить в отель «Дюпон».





Он появился вместе с женой и двумя подчиненными, тоже с женами, не скрывая удовлетворения, что мы, бывшие питомцы радиошоу Дюпона, теперь попали не куда-нибудь, а на Бродвей.

Разговор неизбежно коснулся политики, ибо Рузвельт четвертый раз выставлял свою кандидатуру, несмотря на отчаянную предвыборную борьбу Томаса Дьюи. Эплгейт, глаза и душа Дюпона в вопросах внешних сношений, обернулся к Свенсону, который, как очень состоятельный актер, непременно должен был быть республиканцем, и, заранее предвкушая ответ, спросил: «Карл, как вам видятся эти выборы?»

Свенсон, в душе демократ, сделал вид, что раздумывает. В те дни банковские клерки вынуждены были глубоко прятать свои прорузвельтовские симпатии, когда находились в стенах своих учреждений. К тому же Дюпон оказывал финансовую поддержку Лиге свободы, группе давления ультраправого крыла. В вопросе Эплгейта читался ответ, настолько уверенной улыбкой это сопровождалось.

— Что я могу сказать? — в раздумье начал Свенсон, откидывая со лба платиновую прядь и сверкая ослепительной улыбкой. — Думаю, не погрешу, если скажу, что большинство отдаст свои голоса за Рузвельта.

— Как — за Рузвельта, — едва не вскричал Эплгейт, и его глаза сузились от возмущения. — Нет, это невозможно, в нашем окружении никто за него не проголосует!

И он посмотрел на двух подчиненных, ища поддержки, которую те не преминули выразить. Конечно, Рузвельт одержал внушительную победу.

Я не сомневался, Эплгейт стал столь комичной фигурой в силу того, что слепо следовал своим интересам и идеологическим указаниям. Он ненавидел Рузвельта и его «Новый курс» с почти религиозным фетишизмом, но это никогда не проскальзывало ни в рекламе компании, ни в ее заявлениях, ни в каждодневном деловом общении. Исповедуя иную идеологию, я, однако, во многом вел себя так же, как и он. Подобная двойственность — смирение перед гражданским кодексом поведения — внушала ощущение ирреальности. Наверное, чувство гражданственности во мне оказалось так развито в связи с войной и победой. С уходом Рузвельта, когда Соединенные Штаты стали мощнейшей в мире и единственной кредитоспособной державой, это сдерживающее начало было отринуто и пришла эпоха разнузданной, а то и эйфорической кампании общественных обвинений: годы деятельности Комиссии конгресса по расследованию политической деятельности, торжество маккартизма, принятие неприкрытого антидемократического закона вроде акта Маккарти — Уолтера, согласно которому проверке на политическую лояльность подлежал каждый иностранец, пусть даже он ехал просто посмотреть страну. В последующие годы не раз приходилось вспоминать незадачливый разговор, когда люди нашего круга наконец взяли реванш за два десятилетия политической и культурной изоляции, в которой оказались благодаря торжеству либеральных левых представлений о реальном и истинном. Однако комичная недальновидность Расса Эплгейта в один прекрасный день вдруг очень напомнила мне мою собственную.

О чем еще я мог написать свою первую пьесу, как не о производственном конфликте, историю об отце и двух сыновьях, одно из самых автобиографичных моих произведений. Я нацелился на Хопвудовскую премию, которая среди студентов Мичигана приравнивалась к Нобелевской. Во время учебы приходилось подрабатывать сразу в двух местах. Я устроился трижды в день мыть посуду и кормить мышей, клетки с которыми громоздились в три этажа в университетской лаборатории генетики, расположенной в лесу на окраине города. А вечером, едва добравшись до кровати, сразу валился с ног. Иного выхода не было, поскольку за год я истратил почти все, что накопил для поступления, — чтобы допустили к занятиям, надо было иметь на счету в банке не менее пятисот долларов, тем самым доказывая, что ты не обездоленный и не нуждаешься в государственном попечительстве. Теперь основным источником доходов стала кормежка мышей: из субсидии, которую университет получал на содержание студенческих рабочих мест от Национального фонда помощи молодежи имени Рузвельта, мне платили пятнадцать долларов в месяц. Ежедневно в четыре часа я отправлялся пешком за две мили. Вместе с Карлом Бейтсом, тоже студентом, мы вскрывали ящики с подгнившими овощами, собранными по лавкам зеленщиков в Энн-Арборе. Содержимое раскладывалось по сотням проволочных клеток, набитых от пола до потолка. В каждой жило свое семейство, о чем гласила металлическая бирка. Едва мы входили в тихое, расположенное в роще помещение, как мыши начинали метаться, и от бренчания пластин о сетку возникало неприятное ощущение в позвоночнике. На нижнем этаже в крошечной комнате работали двое генетиков в белых халатах, молодые мужчина и женщина, никогда, казалось, не разговаривавшие друг с другом. Они проводили долгосрочный эксперимент, требовавший строжайшей изоляции каждого мышиного семейства, которое было помечено особой дыркой в ушах, что давало возможность следить за ними. Стоило какому-нибудь зверьку вырваться на свободу, как тут же надо было нажать кнопку электрического звонка и подать пронзительный сигнал тревоги, возвещая, что усилия годового эксперимента на грани срыва, ибо животное могло забраться в соседний вольер. Естественно, я тут же решил придумать мышеловку, которая бы не наносила животным вреда, но, провозившись с паяльником половину семестра, отказался от собственной затеи. Мыши отличались необыкновенным разнообразием — некоторые были столь малы, что проволока не реагировала на их вес, и воротца не закрывались. Сооруди я мышеловку в расчете на них, это было бы опасно для крупных, которые в лучшем случае лишались бы хвоста, а в худшем воротца обрушивались бы им на шею.

Кроме того, там происходили иные происшествия, вроде случайных совокуплений двух молчаливых генетиков на столе в маленькой лаборатории, что поразительно напоминало то, чем, судя по легкому позвякиванию металлических бирок, постоянно занимались мыши. Раз в неделю я относил клетку с отработанными зверьками в сарай, стоявший за лабораторией. В этом небольшом, невысоком строений без окон всегда было темно. Там жили две совы, которые, стоило только внести поживу, начинали пощелкивать клювами, угрожающе гудеть и ухать. Расправляя крылья и переступая с ноги на ногу, они с нетерпением ждали, когда я выпущу мышей, что было не так-то просто, поскольку те цеплялись за проволочную клетку и ее надо было сильно встряхнуть, чтобы они вывалились на застланный сеном пол. При этом в поисках защиты мыши норовили залезть мне на ногу. Выбираясь из сарая, я проделывал сложные пируэты, стараясь не наступить на какое-нибудь обезумевшее животное и одновременно не выпустить сов, убеждая себя, что все это имеет серьезное научное значение. Раз в неделю приходил аспирант, который разгребал сено и подсчитывал количество оставшихся в живых тварей. В его задачу входило определить, какая окраска служит наилучшей защитой. Он аккуратно записывал, что белые, рыжие и палевые, то есть мыши светлого цвета, обычно бывали съедены, тогда как серые с темно-коричневыми имели больше шансов выжить. Выводы были ясны и так, но я испытывал восторг перед служителями науки, которые все заносят в реестр. Что-то в этом было такое, чего с ходу, я думал, не разберешь. Хотя на самом деле ничего в этом не было.