Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 173

Во время работы я почти все время посмеивался над Вилли, который находился в столь непримиримом противоречии с самим собой, что, развеселившись, я однажды придумал название пьесы — «Смерть коммивояжера». Смерть всегда придавала заглавиям возвышенность и строгость: «Смерть приходит за епископом», «Смерть и Девушка»… Теперь к ней будет взывать недотепа, шут, не человек, а скопище нелепостей: в этом было что-то забавное и в то же время напоминавшее бельмо в глазу. При этом где-то глубоко, в отдаленном уголке сознания, таилась политическая подоплека: в воздухе попахивало новой «Американской империей», ибо Европа, что не вызывало сомнений, если не умерла, то умирала. И мне захотелось показать нашим новым кормчим и самоуверенным магнатам труп их правоверного приверженца. На премьере женщина, чье имя я хочу сохранить втайне, назвала пьесу «бомбой замедленного действия, подложенной под американский капитализм». Надеюсь, это так, по крайней мере она была подложена под всю ложь, псевдожизнь капитализма, вообразившего, что, взобравшись на холодильник, можно дотянуться до облаков и победно помахать Луне оплаченной закладной.

Тридцать пять лет спустя реакция китайской публики на постановку «Смерти коммивояжера» подтвердила то, что с десятилетиями становилось все очевиднее по мере появления сотен постановок в различных уголках света. Вилли Ломен при всех системах оказывался типичным представителем нас самих. Китайцы осуждали его за ложь, за обманчивое самопревознесение, за аморальное поведение, но при этом не могли не узнавать себя. И секрет заключался не в том, что Вилли олицетворял определенный тип человека, а в том, чего он хотел. Он хотел преодолеть безликость и бессмысленность, любить и быть любимым и превыше всего хотел, чтобы с ним считались. Когда он рычал: «Я вам не какая-нибудь дешевка! Я Вилли Ломен, а ты Бифф Ломен!», это звучало в китайском театре после тридцати четырех лет бесконечной нивелировки людей как революционная декларация. (Пьеса была ровесницей китайской революции.) В 1948 году в Коннектикуте трудно было предположить, что я отправляю послание возрождающейся человеческой личности в Китае 1983 года. Особенно если учесть, что революция казалась тогда историческим завершением эпохи хаотического эгоцентризма и самодовольных восхвалений и открывала долгожданную эру торжества Разума. Ах да, я забыл рассказать об одном молодом студенте-китайце, который прямо в фойе театра в интервью компании Си-би-эс сказал: «Эта пьеса трогает нас, потому что мы тоже хотим быть первыми, богатыми и удачливыми». Что это, как не человеческая непредсказуемость, которая бежит тенет несвободы?

После того как отправил пьесу Казану, я старался не отходить от телефона. На исходе вторых суток я был готов выслушать от него что угодно — что это сыро, вещь непрописана, несценична, что это — чушь. Когда Казан позвонил, его голос был на удивление мрачным.

— Я прочитал твою пьесу. — Казалось, он не знал, как сообщить мне дурные вести. — Боже, какая она печальная.

— Так и было задумано.

— Только что кончил. Не знаю, что тебе и сказать. Мой отец… — Его прорвало — он был первым из великого множества мужчин и женщин, которые скажут мне, что Вилли Ломен — это их отец. Я еще сомневался, не было ли это вежливой формой отказа. — Ты написал великую пьесу, Арти. Я начну ее репетировать осенью или зимой. А пока буду подбирать состав.

Он говорил так, как будто кто-то, кого мы оба знали, только что умер, и это наполняло меня ощущением счастья. Таково искусство. В ожидании ответа Казана я впервые за долгие месяцы взглянул на жизнь своей семьи со стороны. В свойственной ей манере Мэри восприняла новость со сдержанным достоинством: как если бы опасалась, что бурное выражение чувств может навредить мне. Я тоже делал вид, что ничего не изменилось и я остаюсь таким же безвестным, как был (хотя подумывал о приобретении нового «студебеккера» с раздвижной крышей по проекту Реймонда Лоуи, в то время самой красивой американской машины, которую купил вскоре после премьеры). Ту неделю с нами жила мать Мэри, которую я крайне обескуражил. «Как, еще одна пьеса?» — сказала она, как будто «Всех моих сыновей» мне должно было хватить до скончания века. Не отдавая себе отчета, она сама подарила мне замысел этой пьесы, когда рассказала сплетню, как молодая девица где-то в центре Огайо сделала отца заложником ФБР за то, что во время войны он выпускал дефектные запчасти к самолетам.





Кто, однако, сможет поставить «Смерть коммивояжера»? Мы с Казаном шли по Бродвею вниз от Центрального парка, обсуждая, в каком стиле следует ставить пьесу. Казан недавно рассорился с Гарольдом Клерманом, а у меня на примете не было ни одного продюсера. Он вспомнил о Черил Крофорд, с которой я был едва знаком, потом о Кермите Блумгардене, в прошлом бухгалтере, которого мне последний раз довелось видеть пару лет назад, когда он колдовал во время постановки «Всех моих сыновей» Германа Шамлина над счетами. Я никогда не видел, чтобы Блумгарден улыбался, но Казан знал его еще с тех времен, когда тот работал в «Групп-театр». Немаловажную роль сыграло то, что мы оказались в двух шагах от его офиса, и Казан предложил: «Давай зайдем поздороваемся». Стоя напротив его конторки, я увидел, как при словах Казана, что он принес ему почитать мою пьесу, Блумгарден выдавил из себя мрачное подобие улыбки или по крайней мере того, с чем собирался встретить нас через неделю.

Такое неожиданное преображение человека напомнило, как однажды мы с Казаном точно так же прогуливались по городу, после того как он только что поставил свой старый «понтиак» на ремонт в гараж на 26-й улице. Он громко размышлял вслух, кого бы пригласить директором в новую Студию актерского мастерства, которую они задумали открыть вместе с Кермитом, Робертом Льюисом и Черил Крофорд. Все четверо были слишком загружены, чтобы взять это на себя: Казан, Клерман и Льюис находились в зените режиссерской карьеры, Крофорд была преуспевающим продюсером. «Наверное, лучше Ли Страсберга никого не найти. У него как раз есть время заняться этим». Со временем Страсберг не только возглавил Студию актерского мастерства, но стал ее воплощением, а в глазах общественности еще и создателем. Этим он, однако, был обязан тому, что вовремя оказался безработным. Однако, если подумать, такой способ взойти на Олимп мировой славы ничуть не хуже других.

Мне казалось, что Вилли должен быть невысокого роста, но вскоре пришлось признать, что ни Ромэн Бонен, ни Эрнст Трукс, ни другие хорошие актеры не соответствуют роли по масштабу, хотя и подходят по внешним данным. Текст послали Ли Коббу, актеру, который запомнился по пьесе Ирвина Шоу, где этот неуклюжий медведь, вечный делец-неудачник, сидя, закутавшись в полотенце, в турецкой бане, шумно покряхтывал: «Хо-хо!» По своей инициативе он прилетел с другого конца страны на собственном двухмоторном самолете, уселся напротив меня в конторе Блумгардена и заявил: «Это моя роль. Ее больше никто не сыграет. Я знаю этого человека». И я не смог ему возразить, когда чуть позже внизу в кафе увидел, как он посмотрел на молодую официантку и победно улыбнулся, будто стремясь оказаться в ее нежных объятиях до того, как она, забыв обо всех других, страстно бросится выполнять его заказ — сандвич по-турецки и кофе, — непременно сопроводив безутешным поцелуем кусочек пикулей на его бутерброде.

Я доверял его профессионализму и опыту Казана, однако убедился в правоте выбора, когда однажды вечером Ли, будучи у нас в гостях на Грейс-Корт, посмотрел на ползавшего по полу в гостиной Боба и я услышал, как он рассмеялся в ответ на его смешной детский лепет. Меня глубоко поразил и задел его печальный смех: в этом интонационно удивительно богатом баритональном голосе звучала безысходная грусть и одновременно радость. Тронуло, что такой большой, красивый человек хочет чувствовать себя по-свойски там, куда он никак не вписывался.

— Знаешь, да что говорить, ты сам понимаешь, — сказал мне Ли за неделю до репетиций в кабинете у Блумгардена, — твоя пьеса — водораздел: американский театр уже никогда не будет таким, как прежде.