Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 118 из 173

Наглое, самоуверенное, сытое лицо Аренса, выразившего удивление по поводу моего столь быстрого в случае в Паундом отказа от принципа свободы слова, вдруг напомнило тех, с кем я боролся всю сознательную жизнь, и кровь ударила в голову. Я сдержался, пытаясь уговорить себя, но он заметил, что перегнул палку, ибо я не принадлежу к числу тех евреев, которые покорно входят в газовую камеру. Паунд призывал к расовому геноциду и, судя по его выступлению, с радостью бы умертвил меня, еврея, если бы смог. Слушание закончилось раньше, чем было изобличено все лицемерие вопросов Аренса, но я был рад, что атмосфера разрядилась. Ибо выступал против таких, как Паунд, проповедовавших лживые идеи, и гордился своей позицией.

Уходя из зала вместе с Джо, я почувствовал, что напряжение спало. Даже в том случае, если Комиссия затеяла все исключительно ради общественного резонанса, а не серьезных побуждений защиты страны, я вопреки собственным ожиданиям проявил большую твердость духа и в то же время показал, что отошел от взглядов тридцатых — сороковых годов, когда Советы олицетворяли для меня социализм, в свою очередь неразрывно связанный с раскрепощением человека. Однако все это имело мало отношения к заседанию Комиссии, напоминавшему окрашенный в политические тона теннисный матч с жесткими правилами, требующими попадания мяча только на строго очерченные участки площадки. Для своей победы Комиссии необходимо было доказать зависимость моих действий от партии, тогда как мне надо было продемонстрировать нечто совершенно обратное, показав, что я никогда не скатывался до поступков, которые могли бы интерпретироваться как государственная измена.

Неужели для того, чтобы тебя признали истинным американцем, надо быть жесточайшим эгоистом? Толстой, будучи христианином, как-то сказал, что веру в коммунизм он предпочел бы безверию. Аренс продолжал зачитывать петиции, заявления, декларации. Казалось, я не мог прожить дня, чтобы не подписать какой-нибудь бумаги, — и вдруг открылось, сколько во мне жило надежд! А ведь не пиши мы ничего и не делай — не сидел бы я сейчас вот здесь. Однако это было еще не все. Стопка документов дюймов шесть высотой свидетельствовала не только о непримиримом отношении к действительности, но и о взятых на будущее обязательствах. Подписывая воззвания, я не мог избавиться от страха перед маячившей победой фашизма и протестовал против пустой растраты сил в такой стране, как Америка, хотя ничего толком не знал о жизни при социализме. Сейчас, в 56-м, единственное, что я хотел, — это обрести самого себя и, перестав подавлять честолюбие, чувственность, пусть даже эгоизм, в полной мере принять ответственность за свое время и бытие.

От симфонии этих переживаний с годами осталось несколько тем, одну или две из которых я мог насвистеть, но и те оказались вариациями, рожденными потрясенным сознанием. «Почему вы так трагично пишете об Америке?» Последняя фраза председателя годами крутилась у меня в голове. Однако, просмотрев стенограмму, я обнаружил, что конгрессмен Дойл всего лишь спросил: «Почему вы не хотите обратить хотя бы часть отпущенного вам таланта на борьбу… с коммунистическим подпольем?.. Почему при таких огромных возможностях вы все время обходите эту тему?»

Не оставалось сомнений, чего они добиваются, — я должен был оказать им поддержку, но вместо этого начал копаться в проблемах, выворачивая все наизнанку. Никому из них не приходило в голову, что конгрессмен в Америке не имеет права задавать такие вопросы писателю, — поэтому на лицах заседателей царила полная безмятежность. Долгие годы голос Дойла гулко отзывался в различных уголках земного шара вплоть до Советского Союза, ибо глас государственной власти, глас подавления, рабства, угнетения неотделим от организованного существования людей. Уолтер с Комиссией оказались всего лишь менее ловкими, изощренными фокусниками, чем теологи, обожествляющие государство, — они не смогли полностью скрыть секретов своего мастерства. При этом Уолтер не удержался от искушения закончить на оптимистической ноте: в завершение процедуры он улучил момент поблагодарить меня и выразить надежду, что в будущем я буду писать об Америке более оптимистично.

Из всего этого я понял только одно: мне безумно повезло, что я родился в стране, основатели которой изначально понимали, что власть — это идиот, которого надо сдерживать системой законов; они должны быть фундаментальны и просты, чтобы их можно было быстро растолковать ему и чтобы он в приступе ярости не разнес всю постройку.





Заседание близилось к концу, когда меня спросили, не встречался ли я с писателем имярек на одном из собраний писателей-коммунистов лет десять назад. Аренс наверняка знал, что я отклоню этот вопрос, дабы не изменять своему представлению о себе. У меня не хватило остроумия выяснить, какую цель преследовала Комиссия, если имя писателя уже было произнесено, а речь шла об официальном заседании зарегистрированной организации. На самом деле им хотелось продемонстрировать свою власть. Комиссия обладала ею, а я нет, и, чтобы доказать это, меня вынуждали нарушить негласное правило общения между людьми, что имя человека не будет использовано ему во вред, или же пойти на сделку с Комиссией, отринув демократический принцип, гарантирующий неприкосновенность миролюбивых ассоциаций. Меня предупредили, что я неуважителен к Комиссии, однако я посчитал замечание необоснованным и не обратился за поддержкой к Пятой поправке. Я снова попросил не задавать неправомочных вопросов, не имеющих отношения к делу. А в ответ еще раз услышал, что многим рискую, отказываясь отвечать Комиссии. Так и случилось. Не востребовав зашиты своих конституционных прав, я оказался в ситуации, когда меня в любой момент могли отправить за решетку.

К концу слушаний Мэрилин приехала поддержать меня, и они с Оли Раух прятались от вездесущих журналистов дома. Мне всегда нелегко было делить свои беды — и слабости — с женщиной. Отец никогда не приносил в дом дурных новостей — даже в те времена, когда мои глаза постоянно упирались в платок в заднем кармане папиных брюк, его стоицизм воспринимался как крепость духа. Когда я замыкался, в Мэрилин просыпался какой-то страх. Зализывая рану, я в целях обороны все больше уходил в себя, а она боялась оказаться нелюбимой женой, запертой по целым дням в чужом доме. Я видел добрый знак в том, что она нуждалась во мне, хотя это немного пугало. Впервые мне пришлось извиняться. Подобно ребенку, она, как и я, хотела раствориться в другом человеке, в его жизни, освободившись от сковывающих дух и плоть тенет. Вместо этого я предоставил ее самой себе.

Однако мы вскоре уезжали в Англию, где ее ждала новая роль в фильме с участием, пожалуй, самого уважаемого актера в мире, а меня — перспектива сотрудничества с выдающимся молодым режиссером над постановкой «Вида с моста». Сразу же по приезде я решил засесть за переработку текста и расширить пьесу, что представлялось уникальной возможностью с точки зрения проверки ее композиции. В самом начале я мыслил ее лаконичной, как текст телеграммы, с акцентом на сюжете, вызывавшем интерес неожиданными перипетиями событий. Теперь я думал несколько по-иному: хотелось, чтобы главный персонаж — человек, погрязший в недостойных поступках, — был легко узнаваем и зритель сопереживал, отождествляя себя с ним. За два года со времени написания пьесы я научился не торопиться с вынесением приговора и перестал выделять себя из толпы, причем не на словах, а на деле.

Мы провалились в тяжелый сон на незнакомой кровати в чужой стране после двенадцати часов перелета на поршневом самолете через Атлантику. В аэропорту нас поджидали журналисты, и Лоренс Оливье, чуть ли не хохоча от возбуждения, назвал эту встречу самой большой пресс-конференцией в истории Англии. Кого здесь только не было: человек четыреста репортеров со всех концов Британских островов, даже из далекой туманной Шотландии, не говоря о континенте, что подтверждали своим суровым видом два баска в беретах. Толпа была оцеплена полицейским кордоном. Вспышки софитов создавали мощные столбы света, иногда державшиеся до полуминуты, напоминая ослепительное северное сияние, — это необыкновенное зрелище привело в восторг даже самих журналистов. Память не сохранила ни их вопросов, ни наших ответов. Но это не имело никакого значения ни до, ни после того, настолько все были поражены, увидев перед собой живую Мэрилин — богиню, вышедшую из волн холодного моря. Если она улыбалась, все улыбались, хмурилась — супили брови, смеялась — взрывались восторженным хохотом. Когда она, улучив момент, заговорила (!), сразу же наступила благоговейная тишина: при звуках ее приятного напевного голоса взрослые люди размякли, как мох после дождя.