Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 173

Теперь он рухнул на обтянутый мебельным ситцем стул и, стараясь придать лицу серьезное выражение, сказал: «А что, если тебе завтра вообще не ходить ни в какую Комиссию?» И поведал, что только что звонил некий Фрэнсис Уолтер из Пенсильвании, член Палаты представителей, который завтра будет председательствовать в Комиссии, и предложил все отменить, если Мэрилин согласна обменяться с ним перед камерой рукопожатием.

Я рассмеялся, ибо, не знаю почему, не воспринял это всерьез. Хотя мог бы избежать многих печалей. Мы грустно покачали головами — насколько все в политике незатейливо. Прямо как в шоу-бизнесе — все не важно, была бы реклама.

Как бывает после приступа ярости, мне трудно собрать воедино впечатления от заседаний Комиссии.

Помню стоявший за спинами ее членов свернутый в трубочку американский флаг. Сидя на возвышении, они взирали на нас, меня, Джо и Ллойда Гаррисона, адвоката с патрицианским взглядом, восседавшего позади. Это не ускользнуло от председательствующего Уолтера. Флаг здесь скорее подбадривал, чем пугал, как было в Неваде. Будь это другой флаг в другой стране, по тому же самому обвинению мне могли вынести смертный приговор.

Помню, на столе лежала кипа бумаг. Обвинитель Ричард Аренс брал их одну за другой и зачитывал обращения, подписанные мною давным-давно — казалось, в другой жизни (протесты, требования освободить, воззвания к дружбе с Советами — по настоянию Джо все это в том же порядке передавалось ему). При этом он оглашал подписи, в том числе и госпожи Рузвельт. Помню, я ужаснулся, не собирается ли Аренс зачитывать все подряд, каждую бумагу сопровождая вопросом «Вы это подписывали?». Да, конечно, я все подписывал, а после того как процедура повторилась с дюжину раз, стал отвечать «да» прежде, чем он успевал прочесть документ.

Через несколько лет мне довелось узнать, что позже Аренса выгнали, ибо оказалось, что он связан с расистской организацией, где выступал в роли советника, памфлетиста и эксперта по вопросам генетической неполноценности черных. Я не удивился этому. Невысокий бритоголовый мужлан с квадратными боксерскими челюстями выглядел так, как будто жизнь по всем статьям обманула его. Говорили, что, будучи холостяком, он разводил цветы и имел прекрасный сад во внутреннем дворике у себя в Вашингтоне.

Помню охватившее меня ощущение пустоты, когда я принимал из его рук для опознания когда-то подписанные мною протесты. Помню удивление — сколь ничтожно мало я оказался способен повлиять на собственную судьбу. Я едва мог припомнить большинство тех организаций, в поддержку которых выступал, не говоря о причинах, побудивших меня к этому. Но хуже всего, что, несмотря на сочувствие Аренса к моей биографии, я не мог ни о чем говорить всерьез, даже если бы это было позволено. Когда-то я действительно страстно верил, что марксизм олицетворяет надежду человечества и торжество разума как такового, — это позволило выстоять в изнурительной борьбе с проявлением человеческой ничтожности, в том числе моей собственной. Даже если бы мне сейчас показали мою подпись на несуществующем партийном билете, я бы ответил «да», ибо тогда, как большинство людей моего поколения, в тот день и час, неистово верил, что только так можно выстоять против фашизма внутри страны и за ее пределами. В романах, пьесах о героизме участников гражданской войны в Испании, о позабытых бойцах немецкого Сопротивления — своего рода литургии по всему левому крылу тех лет — быть красным означало держать в объятиях надежду, которая на деле оказалась опасно лживой. Но тогда у нас не было никаких сомнений. Все изменилось после моей поездки в Советский Союз, а также в Восточную Европу и Китай. Как ни парадоксально, в основе марксизма лежит глубоко пассивное отношение к истории, ибо отрицается роль индивидуума и все права отдаются коллективу. Поэтому личность оказывается не защищенной перед лицом государства, как набожный верующий перед лицом Господа. В дореволюционном сознании пассивность объясняется верой в наступление Судного дня независимо от человеческой воли. После революции ее порождает Новый Закон, постулирующий растворение частного в общем.

История прихотлива: исходя из опыта общения с Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности в пятидесятые годы, я в шестидесятые смог глубже понять страх и отчаяние диссидентов из социалистического лагеря.





Помню председательствовавшего Уолтера в коричневых с белым башмаках в мелкую дырочку по обеим сторонам мыска, в голубой спортивной рубашке и костюме, скорее подходившем для какой-нибудь брачной церемонии в Скрэнтоне, в Пенсильвании. Появившись среди восседавших с каменными лицами членов Комиссии, он любезно кивнул в мою сторону, не скрывая заинтересованного изумления по поводу наплыва репортеров (включая небезызвестного И. Ф. Стоуна, возможно самого работящего и талантливого из всей вашингтонской братии) и невиданного количества иностранных журналистов — их приехало более двадцати, — устроившихся за длинным столом неподалеку. Такого здесь еще не видывали. В отличие от моих пьес американская драматургия была в Европе редкой гостьей. И я возблагодарил свою правую руку за многолетний труд. Под сенью ощутимого могущества американского флага восседали члены Комиссии, в лице которых иностранные журналисты воочию могли увидеть силу, погубившую европейскую культуру. И мне захотелось, чтобы эта история не повторилась, по крайней мере здесь и сейчас.

Помню пару обескураживающих перепалок с членами Комиссии. Вскоре после войны мне довелось вместе с другими писателями отвечать на вопросы журнала «Нью мэссиз», как поступить с арестованным Эзрой Паундом. Аренс зачитал мой ответ. Он гласил, что я считаю предательством его выступление по радио и сотрудничество с Муссолини в целях деморализации американских войск, сражавшихся в Германии и в Италии, поэтому он заслуживает, чтобы с ним поступили так, как с любым, кто совершил подобное преступление.

Аренс увидел в этом заявлении противоречие с моим собственным требованием свободы слова. Тему поддержал конгрессмен от Цинциннати Гордон Шерер. В связи с вопросом о Паунде он резко спросил, обладает ли поэт-коммунист правом призывать в своих произведениях или стихах к свержению правительства вооруженным и насильственным путем.

Я признался, что оставляю за каждым право иметь свое мнение, удивившись провинциальной недалекости Шерера, не придумавшего ничего, кроме как обвинить поэзию в разжигании нездоровых страстей. Наверное, он не знал, что поэзию в Америке никто не читает, за исключением самих поэтов или студентов, когда это входит в обязательную программу. Поэтому лучше бы он сослался на такие влиятельные жанры, как кино или роман.

Когда я подтвердил, что признаю за поэтом право написать агитационную поэму, господин Шерер, всплеснув руками, повернулся к членам Комиссии, как бы поясняя: «Ну о чем еще говорить?»

Хуже было, когда такой прожженный профессионал, как Аренс, спросил, почему в этом случае я отказываю в свободе слова Паунду. Как можно поставить поэта, написавшего бунтарское стихотворение в Америке в мирное время, рядом с писателем, долгие месяцы изо дня в день вещавшим американским солдатам, подрывая их боевой дух на поле боя? Помимо теоретических рассуждений, к этому примешивались личные переживания.

Я был одним из немногих американцев, кому довелось слушать речи Эзры Паунда из Италии, входившей в блок Берлин — Рим. Сердце замирало от ужаса. Во время войны я купил у своего приятеля Ирвинга Аранова прекрасный новенький приемник «Скотт». Друг, работавший в скупке мебели при большом универсальном магазине «Эй-энд-Эс» в Бруклине, предложил приобрести его по своей цене, хотя это и было дорого. Приемник отлично работал на коротких волнах. Включив его как-то вечером дома на Уиллоу-стрит, я услышал американскую речь с отчетливым акцентом человека со Среднего Запада. Я было решил, что поймал американскую волну, пока диктор не начал рассуждать о необходимости истребления евреев. Это было так дико, а он так спокойно говорил об этом, что я воспринял все как неудачную репризу бездарного комика, однако приподнятое настроение оратора, его радостное возбуждение ужаснули и разубедили меня. Предоставленная самой себе, безответственно вещал он, Европа, привыкшая к конгломерату народов, сама разберется в своих проблемах. Война исключительно дело рук евреев, поклявшихся погубить тех, кто мешает им завоевать мир. Он благодарил Бога за то, что у Гитлера достало ума постичь тайные намерения этой нации и раз и навсегда разделаться с нею.