Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 69



Однако наряду с крайним суфизмом существовал умеренный суфизм, не отвергавший строгого соблюдения мусульманского закона, но старавшийся одухотворить его, претворить «делание [обряда] членами тела» в «деяние сердца». В XI веке крупнейший мыслитель ислама аль Газали превратил умеренный суфизм в строгую философскую систему, получившую общее признание. Возник, таким образом, официальный суфизм, и суфийские полумонашеские объединения' повсеместно вошли в быт. Вместе с ними вошел в общий обиход ислама особый язык, выработанный ранним суфизмом, — язык притч-парадоксов и поэтических метафор. Внешним побуждением создать его была необходимость избегать прямого разговора о предметах веры, раз навсегда закрепленных в Писании. Но была и внутренняя необходимость в парадоксе и метафоре. Невозможно прямо описывать то, что выходит за рамки обыденного опыта; для этого нет готовых слов; а если их выработать, то все равно они непонятны новичку. Невозможно описать, чем вкус меда отличается от вкуса сахарного тростника. «Надо попробовать мед», — говорил один из великих суфиев, ал Хам-дани. Парадокс, по крайней мере, указывает на трудность, заставляет напрячь ум. Подлинный Ходжа Насредцин был суфием, и странные притчи его были средством подвести к духовной задаче. В профани-ческом сознании он остался как шутник и стал героем бесчисленных анекдотов.

Однако самым замечательным вкладом в культуру ислама и в мировую культуру была суфийская поэзия. Суфии примкнули к традиции древнеарабского племени узритов, воспевавших любовь, сильную, как смерть (вспомните слова, на которые написал романс П. И. Чайковский: «Я из рода бедных Азра; полюбив, мы умираем»). Другой подобной метафорой были стихи об опьянении вином (они вдохновили Н. Гумилёва на его стихотворение «Пьяный дервиш»). Посвященные понимали, что Лейла и Зюлейка — это образы той глубины, где душа сливается со своим божественным возлюбленным — самим Аллахом; а опьянение — мистический экстаз. Но это не было простым иносказанием. Есть какая-то реальная перекличка между влюбленностью в женщину и во всецелость бытия. Как писал об этом Рембо: «В вселенную, как в женщину, влюбленный».

Вл. Соловьев в своей статье «Смысл любви» писал, что в любви есть только один грех: неспособность любить целое, неделимость души и тела, порабощенность частным, внешним, «изгибчиком», как назвал это Митя Карамазов. Любовь к целостному существу, до глубины его бессмертной души, безгрешна и свята и в конце концов сливается с любовью к Богу. В белом накале любви сгорало все тленное, и просвечивал тайный смысл мира:

Глаза поили душу красотой.

О, мирозданья кубок золотой!

Ия пьянел от сполоха огней,

От звона чаш и радости друзей.

Чтоб охмелеть, не надо мне вина Я напоен сверканьем допьяна.

Это слова великого суфийского поэта Ибн аль Фарида. Отрывок из его касыды «Путь странника» (о пути души, о пути к вершинам духа). Этот труднейший путь — путь любви. Только влюбленный может прийти к Богу. Но мало одной силы чувства. Нужна чистота от всякого себялюбия, от самого сознания «я». Слияние в одно с возлюбленным (с возлюбленной) означает отказ от двойственности. Не я и ты, а только ты. Я — отдано, растворено в любви. В стихах Джелаледдина Руми путник не может достучаться к Богу, пока есть Бог и он. Вход к Богу — вход внутрь, выход из двойственности. Об этом же все песнопения Ибн аль Фарида:

Для любящих племен и званий нет.

Влюбленный ближе к небу, чем аскет,

И чем мудрец, что знаньем нагружен,

Хранит ревниво груз былых времен.

Сними с него его бесценный хлам,

И он немного будет весить сам’.

Это очень близко к христианской «нищете духа». Только нищий духом, сбросивший все оболочки, провидит внутреннее — то, что сбросить нельзя. И тогда он понимает, что все явленное подобно листьям одного Дерева, имеющего единый тайный корень:

Так не стремись определить, замкнуть Всецелость в клетку, в проявленье — суть.

В бессчетных формах мира разлита Единая живая красота,

То в том, то в этом, но всегда одна, —

Сто тысяч лиц, но все они — она.

Она мелькнула ланью среди трав,

Меджнуну нежной Лейлою представ.

Любой влюбленный слышал тайный зов И рвался к ней, закутанной в покров.

Но лишь покров, лишь образ видел он И думал сам, что в образ был влюблен.

Она приходит, спрятавшись в предмет,

Одевшись в звуки, линии и цвет,

Пленяя очи, грезится сердцам,

И Еву зрит разбуженный Адам.



И всей душой, всем телом к ней влеком,

Познав ее, становится отцом.

С начала мира это было так До той поры, пока лукавый враг Не разлучил смутившихся людей С душой, с любимой, с сущностью своей.

И ненависть с далеких этих пор Ведет с любовью бесконечный спор.

И в каждый век отыскивает вновь Живую вечность вечная любовь.

Божий лик — не предмет среди предметов, а Суть всех предметов. И узнавание этой Сути есть высшая полнота бытия, чудо любви, открытие родства всех со всеми. Только великому духовному опьянению можно уподобить это чудо:

О, вино, что древнее, чем сам виноград,

Нас зовет его блеск, нас пьянит аромат!

Только брызги одни может видеть наш глаз,

А напиток сокрыт где-то в сердце у нас.

И далее:

«В чем природа вина ?» — раз спросили меня.

Что же, слушайте все: это свет без огня,

Это взгляд без очей и дыханье без уст,

Полный жизни простор, что таинственно пуст,

То, что было до всех и пребудет всегда...

Это несказанное, о котором можно говорить только парадоксами. Это заново хлынувший переизбыток Духа, которым захлебнулся Мухаммед и оборвал свою речь одним восклицанием:

«О, если бы вы знали!»

Поэзия суфиев сплетает и расплетает высокое и низкое, земное и небесное, опьянение вином и опьянение чувством единства мира, любовь к Богу и к женщине. В стихотворениях персидских классиков любовь соловья к розе имеет правоверное религиозное толкование (отношение мусульман к Аллаху), но оно имеет и более отвлеченный философский смысл (стремление постичь единство мира), и сохраняет простое народное понимание символа: любовь юноши к девушке. Все эти оттенки, переплетаясь, делают стихи суфиев неповторимыми по богатству душевной жизни. Даже поэты, не склонные к мистицизму, писали стихи в той же манере.

Самостоятельно создавая метафоры и зная им цену, многие суфии отказались от буквального понимания рая, ада и других картин, нарисованных в Коране. Замечательный поэт-суфий Джелаледцин Руми называл рай и ад игрушками для детей. На самом деле, по его словам, рай — это образ просветления души, ад — образ темных страстей и невежества. Некоторые суфии отвергали идеи о превосходстве ислама над другими религиями и считали, что иудаизм, христианство и ислам отличаются друг от друга только внешне, а не внутренне, словами и обрядами, а не духом.

Сравнивая ислам с христианством, можно заметить, что начинались они по-разному. Но затем в каждой религии постепенно складывается свой «ислам» (строгие правила поведения для масс, основанные на страхе ада), свой «монастырь» (убежище аскетов, беглецов из мира, в котором царит зло), свой «джихад» — священная война: в средневековом христианстве — крестовые походы, рыцарские ордена и т. п. Повсюду религия дробится на секты и течения, проклинающие друг друга. Повсюду господствует буквальное понимание священных книг (Евангелия, Корана). Повсюду только немногие пробиваются к поэзии и философии этих книг, к их духу, не давая поработить себя букве.

Глава шестая

Золотая суть (Древняя Индия. Религия Вед и упанишад)

Тогда расширялись небеса и удлинялись рассветы

Истоки современного индуизма — религии сегодняшней Индии — уходят в очень глубокую древность. Первые священные книги Индии не похожи ни на библейский рассказ о сотворении мира, ни на греческие мифы. Это сборники гимнов, из которых необычайно трудно создать какую бы то ни было систему. Образы в них еще текучи, подвижны. Больше восторга, неожиданных ходов чувства и слова, чем определенности мысли. Больше удивления перед миром, чем веры в его порядок, установленный свыше. Эта религия, хотя ее нередко использовали как опиум для народа, не всегда была такой, — писал Р. Тагор' в предисловии к изданию избранных индийских священных текстов. «Быть может, самое сильное впечатление, охватывающее читателя собранных здесь гимнов, это то, что они совсем не похожи на заповеди... Скорее, это поэтическое свидетельство коллективного отклика народа на чудо и трепет бытия. Народ с сильным и нерафинированным воображением пробудился на самой заре цивилизации с чувством неисчерпаемой тайны, заложенной в жизни. Это была простая вера, приписывающая божественность каждой силе природы, но в то же время вера мужественная и радостная, в которой страх перед богами был уравновешен доверием к ним, в которой чувство тайны только прибавляло очарования жизни, не придавливая ее своей тяжестью...»