Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 25



Вхожу внутрь. Свободный, пустынный храм. Смотрю и со злостью думаю: ничего особенного. Видел и получше, поярче, поцветастее. Злость. Да, да, почувствовал злость. Со злостью обошел весь собор, со злостью и вышел. Да лучше бы я не видел его! Лучше бы он так и остался только в моем воображении. Испортил настроение, обормот. Весь день испортил. И где? В Париже, куда я пожаловал впервые в жизни. Экая досада, фу!

Что же случилось?

А Валентин Петрович Катаев, со страстью скупого рыцаря, перебирающего драгоценности в своем сундуке, захлебываясь от восторга, тычет мне в нос Монпарнас, кафе «Ротонду», Лувр, площадь Согласия, типографию Бальзака, Большие Бульвары, памятник Дантону, витрины ювелирных магазинов на Рю де ля Пэ, «Гранд — Опера», Вандомскую колонну, площадь Бастилии… Голова идет кругом. Но одна какая‑то доминанта не крутится, упорно застыла в своем недоумении и беспрерывно спрашивает: почему мне не понравился собор Парижской Богоматери?

А вот почему. Мое воображение на основе всего читанного и слышанного создало свой волшебный собор Парижской Богоматери. Может быть, еще волшебней, чем он был в действительности, а может быть, попросту другой. Как, например, читая «Войну и мир», каждый создает своих Наташу, Пьера, князя Андрея, Соню, Анатоля. И вот смотрят люди фильм «Война и мир», и начинается спор.

— Разве это Андрей?

— А что, по — моему, очень похож.

— Что вы, ни капельки не похож.

— Уверяю вас, вылитый и играет прекрасно.

— Как же он может играть прекрасно, если даже ничего общего не имеет!

Ущербность экранизации великих романов не столько в том, что они дают обедненное художественное произведение, сколько в том, что люди, не читавшие романа, особенно молодежь, читая его, уже не могут создать своих образов.

У них в глазах будет не князь Андрей, а артист Тихонов, не Пьер Безухов, а Бондарчук. Фантазия приземлена, убита. А чтение книг — это не только познание, но и развитие воображения, роль которого в истории человечества была и есть не менее велика, чем научное познание реальности.

Мое воображение создало свой собор, и несовпадение иллюзии и реальности раздосадовало меня. Это часто бывает в жизни. Здесь вопрос, наверное, и психологический: если хотите снизить впечатление от чего‑либо, то распишите этот предмет в самых превосходнейших, ярких красках, со страстью и восторгом, и вы добьетесь своего.

Зато когда я несколько лет спустя попал в маленький провинциальный французский городок Шартр и увидел на крутом берегу извилистой сельской речушки поднимающуюся громаду Шартрского собора, я был так ошеломлен, так взволнован его красотой, буйством фантазии, стройностью и, если можно так выразиться, гармоничной хаотичностью, что вот именно это я и должен был бы почувствовать при встрече с главным собором Франции.

О Шартрском соборе я до того ничего не знал, в уме не было никакого сооружения.

У людей, которые видели то же, что видел и я, мои впечатления, может быть, не вызовут синхронности. Будьте терпимы к чужому видению, к чужой фантазии.

Все! Предисловие окончено. Окончательно. Теперь действительно поехали.

С утра метель. Машина мчится в предрассветной мгле ко Внуковскому аэродрому. Прощание с родными. По трапу — в брюхо гигантской стрекозы. Самолет компании «Эр Франс». Мягкие, удобные кресла. Люблю самолеты!



Мотор ожил. Тело стрекозищи задрожало. Катаев как‑то особенно со вкусом, негромко произносит: «А ну, космонавт, потихонечку трогай, да песню в пути не забудь». Космонавт послушался, тронул. Разбежались, взлетели. Мотор поет песню.

Страх

Я не боюсь летать, хотя страх сопровождал меня всю жизнь. Началось с тех самых детских фобий, о которых я упомянул. В Ветлуге мне надо было проходить в школу через кладбище. Нет, ни за какие коврижки я не шел мимо могил и крестов. Очень хотелось побыстрее после уроков очутиться дома, но я плелся в огромный круг и обходил страшное место. Я делал усилия, пытался бороться со своим малодушием, но, дойдя до ворот погоста, ноги мои прилипали к земле, дышать становилось невозможно, в висках стучало, за первой же могилой мне мерещился покойник, уже он тянул ко мне руки… и я почти терял сознание. А иногда й терял.

В местном театре, крохотном летнем павильоне, любители- артисты разыгрывали «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Когда колдунья за дерзкую выходку красавца мальчика обезображивала ему лицо (а делалось это просто — артист убегал вослед старухе за кулисы и возвращался с маской на лице), я холодел от ужаса.

На следующий день я находился в комнате один, сидел на подоконнике, глядя на прохожих, и вдруг слышу — тихонько скрипнула дверь. Я обернулся. Она медленно — медленно открывалась. Но в образовавшейся черной щели никого не было. Я закостенел. А дверь все открывалась и открывалась. И вот в ее отверстие глянуло лицо обезображенного звездного мальчика…

Очнулся я на диване, меня обрызгивали водой. Кругом столпились дворовые друзья — ветлужские мальчишки.

Они залезли за кулисы театра, стащили ужасную маску и, зная мою трусость, решили меня попугать. Лица у них были растерянные, добрые, даже испуганные. Видимо, я испортил им удовольствие. Ну закричал бы я, ну описался бы от страха — это было бы одно удовольствие, хохотали бы до упаду. Но тихо брякнууься в обморок — это что‑то совсем не то, так не играют.

А однажды, когда мы с мамой вечерком уютно сидели за столом — мама штопала мои чулки, а я рисовал при свете керосиновой лампы, и было так светло на душе, так покойно, — кто‑то постучал в дверь. Мама ответила: «Войдите!» — и в комнату вошло… чудовище!!! Громадные сверкающие глазищи, невероятно тонкий длинный нос, странная борода болталась чуть не до пояса, волос на голове не было, на спине огромный горб, и цвет «лица» серо — желтый. Помню, как я в ужасе дико крикнул и бросился через стол в руки мамы, чуть не сбив керосиновую лампу, — если бы я ее сбил и керосин вспыхнул, не миновать бы пожара, а если бы лампа просто потухла и наступила темнота, я бы умер от разрыва сердца. Я бился в руках матери, а чудовище стащило что‑то с лица и оказалось нашей хозяйкой Редькиной, у которой мы снимали квартиру. Мама целовала меня, успокаивала, а Редькина виновато улыбалась и объясняла, что это она надела противогаз, сделала себе из ватника горб и просто решила в шутку попугать меня. А я все бился в истерике, бился…

В детстве я весь был соткан из страха, всегда трепетал. Отчего? Не знаю. Будто все время что‑то есть рядом, еще какой‑то мир. С возрастом это чувство стало спокойнее, а сейчас почти исчезло. И странно — мне не хватает его. Что‑то ушло, стало жестче, проще, глупее. Жизнь сделалась как будто обрубленной.

Испытал я страх и на фронте, когда попали в окружение. Я упал на землю и не мог от нее оторваться, будто врос в нее, влип, всосался. Только когда пароксизм страха стал ослабевать, сделал усилие, встал и начал вести огонь.

Особый страх испытал я, когда случился инфаркт. И не такой уж у меня был глубокий инфаркт, как глубок был страх — страх противный, унизительный, патологический. Он не давал мне возможности поправиться. Образовался порочный круг. Я пугался, сердце стучало, от этого я пугался еще больше. Тогда начиналась пароксизмальная тахикардия. Наступал страх смерти, ужас, крик. «Неотложка», укол. Временное успокоение, а потом все сначала.

Когда я в войну лежал в госпитале — болела нога, а сам я был здоров, — бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я‑то здоров».

Теперь болен был я. Болел дух. Это самое тяжелое, когда болен дух. И я очень хорошо понимал, что больна была именно моя сущность, самая, так сказать, сердцевина «я».

И в то же время я несколько раз спасал утопающих, выхватил однажды ребенка из‑под колес мчащегося грузовика, ухватил за ноги бросавшегося с моста человека, тушил пожары. И летать на самолете не боюсь.

Когда отрываешься от земли, сознание того, что если ты грохнешься, то даже костей не соберешь и спасения не может быть уж ни при каких обстоятельствах, — как ни странно, сознание это отключает чувство страха, как будто внутри срабатывает рубильник. Бойся не бойся, толку нет.