Страница 16 из 25
Да еще когда знаешь, что впервые в жизни летишь в Америку, да еще по пути сейчас будет Париж на одни сутки, — тебя подстерегает что‑то хорошее, веселое, авантюристическое, — тут и не только не боишься, а испытываешь чувство удовольствия.
Я гляжу в окошко на улетающую землю
Земля
Я всегда осязал ее красоту.
И в самые ранние утренние минуты, когда, погруженный по горло в воду, тянешь к берегу набухший бредень, мечтая вытащить громадную рыбу. А вода сверху бледно — голубая и так ровна в своей неподвижности, что кажется — по ней можно прокатиться на коньках или пройти яко посуху. На берегу застыли и пески, и кусты ивняка, и там, вдалеке, высокие сосны бора и деревеньки под черными соломенными или драночными крышами. Только белый пар, переночевав над землей, медленно отлетает обратно ввысь.
И днем, при раскаленном солнце Средней Азии, когда птицы разевают клювы и не в силах подняться в воздух и белый песок нельзя взять — ладони жжет, а купола Биби — Ханым, Регистана или Гур — Эмира слепят глаза своей голубой лазурью, рассчитанной мудрыми мастерами, видимо, на этот зной среднеазиатского солнца.
И зимой, когда ты распахиваешь дверь на улицу и белизна снега, облитого сияющим солнцем, режет глаза. Ступаешь на порог — и под валенками начинает петь примятый уже чужими ногами снег, петь тем сладостным детским уютным скрипом, который остается в ушах до старости. Мороз пощипывает тебя за лицо, ты убыстряешь шаг, закрываешь уши воротником и, как дракон, пыхтишь, выпуская из ноздрей клубы пара.
И в грозу, когда и жутко, и величественно. Какое‑то широкое чувство охватывает тебя, когда ты ночью едешь на лодке, а сзади на тебя надвигается гроза. Ты гребешь изо всех сил, а молнии все чаще и чаще, разрывы между световыми вспышками и ударами грома все короче и короче. Греби сильнее! Нажимаешь на весла, все мышцы на теле ходят как резиновые мячики, нога твердо чувствует упор в елани, руки крепко держат рукоятки весел. Битва с грозой. Она за тобой — ты от нее. Жми, жми! Поздно!.. Она настигает. Резко поворачиваю к берегу и с самого быстрого разгона врезаюсь носом в его край. Выскакиваю…
Первые тяжелые капли падают с вышины. Хватаю лодку за цепь, вытаскиваю, переворачиваю вверх дном, сбрасываю обувь и скрываюсь внутрь, как черепаха в панцирь. И за мою хитрость небо обрушивается на меня. Лодка трещит под натиском воды. Через минуту под лодку начинают бежать ручьи, через две — потоки. Но я босой, что они могут мне сделать! Вымыть ноги — и все! Пожалуйста!
Белые вспышки так ярки, что я могу видеть каждый камешек, каждую травинку, каждую щепку. Могу, но не успеваю. А потом — темнота, будто тебя сразу зарыли в землю. Гроза злится, лупит дождем, глушит громом, выпускает огонь из ноздрей. А ты ухмыляешься, сидя под хрупким, но надежным днищем лодки, с любопытством изучая это удивительное явление природы, и терпеливо пережидаешь грозу. Она измучится, выбьется из сил, выльет все свои запасы воды, истратит бензин, керосин и прочее горючее и начнет утихать. Ворчит. Слабо вспыхивают остатки топлива, еле — еле, как сквозь сито, моросят остатки дождя, еще не успевшего долететь до земли. А ты спокойно вылезаешь наружу, выпрямляешь затекшую спину, переворачиваешь лодку, спускаешь ее на воду и, глубоко вдыхая чистый, промытый воздух, неторопливо налегаешь на весла.
Еще не успокоилась взбудораженная Волга, еще поплясывают бакены, подмигивая белыми и красными огоньками, а ты плывешь вон туда, где горят брошенные пригоршней на берег звезды — огни в окнах домов, плывешь к родному городу. Дома, наверно, все спят, только мама ждет. Она всегда ждет, пока я не вернусь домой.
Я люблю сажать цветы, горох, картошку. Сажать не для того, чтобы потом сорвать и съесть, а чтобы видеть, как все это растет, как появляется первый росток.
— Надя, Сережа, Таня, идите смотрите, горох вылезает… Тюльпан распускается… А вон какой необыкновенный анютин глазок открылся…
— А ну тебя с твоим горохом, — говорит Надя, — у меня молоко убегает.
А Сережа с Таней подбегут — то ли из уважения ко мне, то ли из любопытства, глянут мельком — и обратно к своим занятиям: скакать через скакалочку— Таня, бить мячом в ворота— Сережа.
А я стою и не могу оторваться. Ведь еще вчера ничего не было, а сегодня зеленое перышко вылезло. Ишь ведь!.. И как это нарцисс через снег идет, даже через лед. Через лед — длинные тонкие листья. Почему они не замерзают?
Иногда Таня постоит около меня, присядет, разглядывает зеленый хвостик, думает.
— Папа, откуда этот листочек?
— Из горошины.
— А горошина откуда?
— На базаре купили.
— А на базаре где ее взяли?
— Вылущили из стручков.
— А те стручки откуда?
Я догадываюсь, о чем речь.
— Ты хочешь знать, откуда взялась на земле первая горошина?
— Да, да, откуда вообще горох, — радуется она.
— Не знаю, Таня.
Крайнее удивление.
— А деда знает?
— И деда не знает.
— А кто знает?
— Никто.
Таня смотрит на меня недоуменно и недоверчиво. А я думаю: как в этой маленькой головенке осваивается этот, вечный вопрос? Впрочем, мучит он ее недолго — вытесняется, видимо, воспоминанием о котятах, и она бежит к ним.
Я не знал раньше, что великие вопросы, которые пытаются разрешить бородатые философы, мучат и маленьких детей.
Сереже было пять лет. Вечером, когда мы, взрослые, сидели на террасе, а Сергея уже уложили в кровать и думали, что он заснул, раздался плач. Я вошел в комнату и увидел сына стоящим в кровати.
— Что, Сереженька?
— Папа, я умру?
Что это с ним?
— Когда?
— Когда‑нибудь.
Батюшки, вот чем он заинтересовался!
— Когда‑нибудь умрешь, сынуля.
— Скоро?
— Нет, совсем не скоро, еще через долго — долго.
— И ты умрешь?
— И я умру.
Плач.
— И деда умрет?
— И деда.
Плач.
— Все умрут?
— Все.
Плач.
— Ложись, милый, засыпай. Так устроена жизнь. Спи, лапа…
Он еще долго всхлипывает, сопит, шмыгает носом. Потом засыпает.
Утром встал ясный, веселый. Я уже больше никогда не слышал от него подобных вопросов. Сын теперь большой, и вопрос этот сидит у него внутри.
…Проносимся над крышами домов. Лечу, как Баба Яга в ступе. Врезаемся в облака. За круглыми окошечками мелькают лохматые клочья пены. Рев самолета становится глухой, ватный. Но вот клочья реже, света больше, больше. Влетаем в голубой простор, — кажется, сейчас вот — вот врежемся прямо в солнце.
Какой простор, какая неземная ясность! Неужели там по земле носится вьюга, сыплет снег и сумрачно!
Наполовину прикрываю шторку окна, чтоб не резало глаза. Но только наполовину — хочется смотреть вниз. Я знаю, многие не любят заглядывать в эту бездну. Вон девушка откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, лицо ее покрыто испариной. Так она будет лететь до конца. А я, загипнотизированный, не могу оторваться.
Маленькие облачка плавают в небе, как медузы в тихом голубом океане. А когда летишь над полосой сплошной облачности — словно летишь над Северным полюсом. И каждый раз я жду: вот — вот где‑то между глыб замечу бредущего белого медведя. Слегка холодеют колени, как бывает, когда смотрю на головокружительные трюки акробатов под куполом цирка. Но белая перина облаков так плотна, так пышна, что уж если и свалюсь, то ровно ничего не произойдет. А вот в тучах появляются разрывы, и глаз рвется проникнуть сквозь эти отверстия. Вон она, моя земля! Пытаюсь угадать: дома это, поля, леса или что‑то другое? Не так‑то легко сделать. Что это за пятно, как будто пролили пузырек с чернилами? Лес! И, наверно, густой, и, наверно, целый массив — заблудиться можно. А вон по тоненькой ленточке бегут какие‑то букашки. Машины катят. А это что? Какая странная извилистая резкая линия! Очертания берега Балтийского моря…
Особенно люблю я, когда суша кончается и уступает место морю или океану. Люблю и здесь, у Балтики, и особенно когда летишь в Лондон. Кончается Европейский континент, и ты своими маленькими глазками сразу видишь и Францию, и Бельгию, и Данию, и кончик Скандинавского полуострова, и еще острова, разбросанные в Каттегате. Вода просвечивает, и ты видишь там, в воде, глубинные очертания этих островов, и подводные скалы, и рифы, и темные пятна впадин.