Страница 8 из 11
И Гривцов увидел, что лет-то ей немного. Может, на несколько лишь больше, чем ему… Несладкая, видать, жизнь-то, что чуть не старухой выглядит…
— Ладно, — сказала она, подумав, — иди со мной.
Он поднялся, с удивлением чувствуя, что дрожат ноги.
Они шли с полчаса, пока не выбрались через заросли к обвалившейся от ветхости охотничьей избушке.
— Вот здесь жди меня, — велела она. — Завтра с утра приду. Напиться захочешь — ручей рядом.
Он следил из окна, сидя на чурбаке, как она уходит в своем выцветшем платке, тяжелой крестьянской поступью, потом лег на полусгнившие нары, подумал, слез, забился под нары на пол, поглубже, чтоб было его не заметить, если кто войдет, закрыл глаза и от слабости потерял сознание.
Она пришла через сутки и из своей корзинки достала из-под листьев укутанный в тряпицу каравай свежеиспеченного хлеба. Хлеб пах головокружительно. Гривцов вдруг подумал о голодных детишках, ждущих ее дома, в разоренной войной избе, о мужике ее — есть он еще где на свете, нет его?.. — о хлебе этом, взятом от собственных детей, и от голода, жалости и слабости вдруг заплакал.
— Оголодал, милый, — сказала женщина. — Как звать-то тебя?
— Андреем, — сказал он, дрожащей рукой ломая краюшку.
— Много не ешь сразу… Тяжело животу будет. Дня на три растяни. На третий день, может, придет к тебе кто… Про меня — молчок, понял?..
Она повернулась и быстро исчезла.
Три дня в избушке он ломал себе голову: пришлет она к нему партизан? Или еще что-нибудь непредвиденное с ним стрясется? И что делать, если никто не придет? Пробираться на восток?
По ночам примораживало, октябрь наступил, и он дрожал в своем жалком тряпье.
Трое суток прошли. Хлеб был съеден до последней маленькой крошки. Гривцов решил ждать еще сутки, а следующей ночью идти на восток.
Он не спал, когда услышал в лесной темноте у крыльца тихие шаги. Негромкий уверенный голос приказал:
— Кто тут есть? Выходи!
— Ребята! — сказал Гривцов. — Я свой, ребята!
— А вот посмотрим сейчас, какой ты свой…
Луна светила вовсю, бросая на поляну причудливые зубчатые тени сосновых вершин. При ее свете трое придирчиво исследовали Гривцова, похлопали, обыскали.
— Из лагеря, говоришь, бежал? — с издевкой произнес тот, кто приказал выходить, хотя Гривцов еще ничего не говорил. — А вот сейчас проверим, из какого такого лагеря.
— И отправим обратно, — пообещал хриплый бас. В руках обладателя баса был короткий немецкий карабин.
«Полицаи? Неужели продала? Или проверка, провокаторов боятся? Не шлепнули бы под горячую руку…»
— Закурить дайте, ребята, — попросил Гривцов.
— Курить у самих нема, — ответил третий, по голосу — совсем мальчишка.
«Тогда — не полицаи. Те должны от немцев курево получать».
Допрос был краток.
— Когда бежал?
— Шесть суток назад.
— Где сидел?
— Аэродром обслуживал.
— Немцев обслуживал, сволочь… Что делал?
— На бензозаправщике.
— Как бежал?
— Рванул через шлагбаум.
— Почему не пристрелили?
— Стемнело уже. Били по скатам. Я выпрыгнул на повороте — не заметили.
— Почему не гнались?
— Бензозаправщик на мост влетел, рухнул и взорвался. А я — ползком к реке, и вплавь.
— Складно врешь.
— Да не вру я, ребята! — взмолился Гривцов.
Басистый с карабином мирно прогудел:
— Ладно… Брось ему душу мотать, Яшка. Все сходится ведь.
Яшка возразил:
— А руки я ему все-таки свяжу!
К утру Гривцов увидел партизанский лагерь.
В его представлении партизанский отряд был чем-то вроде усиленной отдельной роты, напичканной подрывными средствами. Партизанский отряд оказался: два десятка человек, в возрасте от пятнадцати до пятидесяти, одетых кто в нашу форму, кто в немецкую, кто в штатское. Столь же пестрым было вооружение: от крупнокалиберного авиационного пулемета Кольта, добытого не иначе как с нашей сбитой «Аэрокобры» или «Тандерболта», до обшарпанного обреза, сделанного из трехлинейки еще в гражданскую войну, вероятно. Лица небритые — а чем особенно-то побреешься? Отношения не военные, а скорее, какие-то домашние: «Петька, вали в караул — сегодня твоя очередь! — Почему я! — Давай-давай!»
Над землянками поднимались в утреннем туманце уютные дымки. Пшенной кашей пахло, оружейной смазкой, крутым мужицким духом; пила повизгивала где-то рядом.
Командир, озабоченный бородач в ватнике, жестом велел вести Гривцова к нему. В прокопченной землянке сели за дощатый стол. Гривцов коротко изложил свою одиссею.
— Хлебнул, браток, хлебнул. — Командир пошарил в ящике, достал кисет и самодельную деревянную трубочку. — На, покури. Заслужил.
И пока Гривцов с наслаждением окутывался дымом крепчайшего самосада, он внимательно буравил его маленькими карими медвежьими глазками.
— Ну что, — спросил испытующе, — партизанить будем?
— Партизанить, — повторил Гривцов. — А… летчиков здорово не хватает. С Большой Землей связи нет у вас?
— У отряда Мацилевича была летом связь, — сказал командир. — У него ребята с Большой Земли работали, железнодорожные мосты рвали. Вот это были спецы! К одному мосту — ну никак не подойти было. Пулеметы кругом натыканы, сигнализация — прямо как в швейцарском банке! Так они что придумали: за километр сверху по течению пустили чурбаки, а один сидит в лесу на самой здоровой сосне, на вершине, с биноклем, и по часам засекает секунды — сколько надо чурбаку, чтоб доплыть до моста. Потом сколотили плот, к нему — поперечные рейки, чтоб он между быками пройти не мог, на плот — взрывчатку, бикфордов шнур отмерили, и ночью пустили. Доплыл плотик, встал под мостом, и тут же рванул! Одно удовольствие!
— А связь? — спросил Гривцов, холодея от внезапной надежды.
— Со связью тоже была смехота. Подрывников этих выбросили с парашютами ночью, ну, радистка их и села на верхушку сосны, зацепилась парашютом и повисла. Ей бы подождать, пока мужики соберутся и начнут ее искать, а она давай по инструкции ножом стропы резать. Молодая — старательная и глупая. Это иногда одно и то же. Ну, перерезала стропы и грюпнулась с двадцати метров. И смешно, и жалко девчонку… Сбросили им вторую — они ее неделю ждали, искали, — нашли: ободранная, без рации, пистолетик держит и пищит: «Летчика тащите! Летчика тащите!»
— Я этот летчик! — заорал Гривцов не своим голосом. — Я! Где она?!
Командир ухватился двумя руками за волосы, зашевелил бородой и стал со вкусом хохотать:
— Ох-х! Ха-ха-ха!.. Где вас таких… ха-ха-ха! берут только! Простое дело… ха-ха!.. сделать не можете… ой…
Просмеявшись и вытерев глаза, он глубоко вздохнул, переведя дыхание, и сообщил:
— Они на днях уйти должны были.
— Куда уйти?!
— Куда! В отпуск! В ресторан! На Большую Землю уйти должны были.
— А радистка жива? — со страхом спросил Гривцов.
— Почему ты пошел в летчики, а не в подрывники? — поинтересовался командир. — Работал бы с ней вместе. Это что, твоя девчонка, что ли?
— Ты, братишка, до войны не иначе артистом на эстраде работал, — со злостью на его бессердечный юмор сказал Гривцов. — Не конферансье?
— Не, — сказал командир. — Я до войны в Минске, в институте, историю преподавал. Интересная наука, знаешь? Очень настраивает на юмористическое отношение к происходящему.
— А у тебя-то самого никто в войну не погиб?
— У меня-то самого все погибли, — ответил командир спокойно. — Но головой об стенку с горя мы будем биться после войны. Когда победим. Если кто доживет. А сейчас воевать надо. А воевать надо спокойно и по возможности с юмором. Это помогает лучше соображать.
Он в молчании набил трубочку, закурил, вздохнул:
— Через пару дней придет связной от Мацилевича. Узнаем, что там делается. И решим, как с тобой быть. Поживи у нас пока…
При последних словах Яшка, скуластый крепышок в немецкой подрезанной шинели, который ночью допрашивал Гривцова на поляне, сунулся в дверь:
— Что значит «поживи»? Пусть на задание сходит, а я присмотрю за ним, чтоб не сбег! Проверим, какой он такой летчик.