Страница 23 из 50
— Мать что, знала, что ты приезжаешь?
Видимо, пока я мыл руки и ему не с кем было говорить, упиваясь чеканностью собственного голоса, он сообразил, что поведение матери несколько странно.
Я пожал плечами и взял рюмку. На ней, как и на графине, была золотая ресторанная кайма. Стекло запотело.
— За приезд! — сказал Вологолов с неудовольствием, но не выпил, а позвал громко: — Мария!
Мать ответила из другой комнаты:
— Я не буду пить.
Из автобуса я вышел последним. И близко не ощущал я той внутренней необходимости остановиться в гостинице, какая была у меня три дня назад, когда я приехал сюда из своего города. Но все же я не пошел к матери. Я оставил чемодан в камере хранения и отправился на рынок за цветами и фруктами для Лены.
Мы выпили вдвоём с Вологоловым, я положил себе салата из помидоров. Даже помидоры были нарезаны ровными тонкими дольками — так режут их обычно в ресторане.
Больница, где лежала Лена, располагалась в глухом и отдаленном конце города и была отгорожена от остального мира скучным серым каменным забором.
— Ты это… — предупредил Антон, передавая мне сверток для Лены. — Ты виду не подавай…
Я не понял его.
— Ну, что операция такая, — буркнул он. — Что опасно…
Из его отрывочных рассказов я знал, что болезнь сестры прогрессирует, врачи советуют операцию, но счастливый исход её гарантировать не могут.
За глухим больничным забором было много зелени — в ней утопали все постройки. Я ожидал, что Лену не вызовут, а пригласят меня в палату, но Лена вышла. Я удивился, увидев её. Изнеможденной и обессилевшей, какой её рисовало мне воображение, она не выглядела. Серый халат, схваченный в талии поясом, сидел на ней, в отличии от остальных больных, по–домашнему изящно. Своей осанкой и быстрой походкой она тоже отличалась от больных, которые встретились мне во дворе и вестибюле. Лицо её сияло чистотой и приветливостью.
— Здравствуй! — негромко и порывисто сказала она. Она откровенно радовалась моему приходу, и в этом, как и во всем её облике, было что‑то новое, самостоятельное.
— Мне Антошка писал, что ты приедешь.
Я кивнул. Я чувствовал себя не очень уверенно.
— Ничего, что ты вышла? — спросил я. — Разрешают?
Она ответила с — весёлой беспечностью, что ей разрешают все.
— Я даже вино пила! Вечера у нас тут у одной день рождения был!
— Если б я знал…
Она поняла и засмеялась.
— Часто нельзя, —сказала она, укоризненно наклонив голову. — Можно пьяницей стать.
Беря цветы, коснулась моей руки. Ледяными были её пальцы.
Упругое холодное тело плотвы скользко извивалось у меня в руках. Я бросил её в углубление на земле, но не попал, и плотва забилась у ног Лены. Она взяла её. Рыба смирно вытянулась на её маленькой ладони.
— Теплая какая…
— Я отнесу все и — выйду! — быстро проговорила она.
Глядя ей вслед, я с удивлением обнаружил вдруг, что на ней не тапочки, как у остальных — больных, а черные лакированные туфли.
Есть не хотелось, но чем‑то, надо было оправдывать свое молчание, и я, как и Вологолов, старательно жевал что‑то. Я чувствовал, что сегодняшняя наша встреча кончится нехорошо, но, кажется, даже желал этого.
Лена быстро вернулась, и мы вышли во двор. Уверенно вела она меня между одноэтажными корпусами в глубь парка.
— Тут есть одно местечко! — пообещала она. — Если только не занято!
«Местечко» оказалось занятым — на скамейке сидели мужчина и женщина. Он был в пижаме. У ног женнтины стояла базарная сумка с приоткрытой «молнией». Мужчина жевал что‑то.
Лена огорченно вздохнула. Мы прошли дальше.
— У вас не болыница, а дворец культуры, — (сказал я, показывая глазами на её туфли.
— Что же мне, в галошах ходить? Они все в галошах ходят, — презрительно объяснила она. — Чтобы не переобуваться каждый раз. В тапочках‑то нельзя на улицу.
Повернувшись, секунду заговорщицки смотрела на меня, потом вдруг дёрнула за кончик пояса. Халат распахнулся. Я увидел синюю плиссированную юбку и белую блузку.
— Ну, я же говорю — дворец культуры.
Лена завязала пояс и предупредила, взглянув на меня сбоку:
— Только не думай, пожалуйста, что это я для гостей.
— Я не думаю…
— Я уже давно так хожу, — продолжала она, не слушая меня. — Мне так нравится. Я даже новое платье шью. У портнихи. А на примерку она сюда ходит. Рукав в три четверти и свободный покрой. А юбка… — Но, не договорив, закусила губу.
— Что? — спросил я.
— Ничего. Этого я не скажу тебе.
В тот вечер, после нашего с Таей культпохода на каток, я говорил себе, что в моих симпатиях — так же, как и в моей неприязни, — нет ничего зазорного: человека судят по его делам, а не по тому, что и как чувствует он. У Миши Тимохина никогда не будет повода упрекнуть меня в чем‑либо. Ещё и ещё раз мысленно прокручивал я прошедший вечер, придирчиво взвешивая каждое свое слово, и вдруг поймал себя на том, что это прокручивание, где оживает Тая, доставляет мне тайное удовольствие. Я не сделал ничего такого, о чем не мог бы рассказать Тимохину, и все‑таки мне было нехорошо, и я подумал, не уйти ли на другую квартиру. Зато Шмаков в этот вечер не донимал мою совесть, он удовлетворенно притих, убедившись, что не с ним одним я вёл себя недостойно.
— Вы работаете? — спросил я Вологолова, когда молчание стало невмоготу.
Мой нопрос вывел его из задумчивости.
— Разумеется, — ответил он недовольно и взял бутылку. — Мария!
Мать вошла и села на свое место.
— Так когда ты приехал? — спросил меня Вологолов.
Я выпил, отломил корку хлеба и протяжно втянул в себя сырой хлебный запах — как это делал Антон.
— Я в Алмазове был, — сказал я.
Мать закурила. Вологолов не пил. За окно(м прогромыхал грузовик.
— Ну, что ты на меня смотришь! — тихо, со сдерживаемой злостью, огрызнулась мать. — Не я же в Алмазово ездила.
— Я понимаю, что не ты. Но ты знала, что он здесь.
Мать жадно затянулась, поискала глазами пепельницу, не нашла и стряхнула пепел на край тарелки.
— Кто — он? — вдруг спросила она, точно слова Вологолова только сейчас достигли её слуха.
— Он — что я, — сказал я. Затем подошел к стулу, на спинке которого висел мой пиджак, достал сигареты и тоже закурил.
Вологолов все ещё держал в руке рюмку. Спросил, ни к кому не обращаясь:
— С ним случилось что?
В его голосе мне послышалась брезгливость. Три дня назад тот же вопрос задала мне мать.
— Он не умер, — ответил я. — Жив и здоров.
Шмаков суетливо прибирал стол, стараясь не глядеть на перевязанную пышной лентой коробку с бутылками. Я взял с дивана палку, к которой была прикручена алюминиевой проволокой консервная банка и рассматривал это непонятное приспособление. В банке светлело несколько зёрен пшеницы.
Шмаков подскочил ко мне, выхватил палку и с таинственными ужимками, хрипло смеясь, поманил меня к выходу.
К палисаднику примыкал совхозный амбар. В глухой задней стене темнело окошко с решеткой. Шмаков просунул между прутьями свой инструмент, ловко подвигал им и осторожно извлёк полную банку пшеницы.
— За час — килограмм, — похвастался он.
Затем потащил меня в кладовку. За ящиками стоял мешок, набитый зерном.
— Зачем тебе столько?
Я опять едва не сказал «вам».
— Пшеничка ведь, — отвечал Шмаков и скалил в улыбке рот. — Пшеничка!
Он запустил в мешок руку — на фоне светло–жёлтого зёрна рука казалась черной — зачерпнул жмень пшеницы и, любуясь, высыпал её обратно тонкой струйкой. Потом завязал мешок и ласково похлопал его. Я узнал этот жест — когда у нас была корова, он похлопывал её так по тяжелому лоснящемуся бедру.
— Давно на пенсии?
Шмаков вскинул кустики бровей — одни они не изменились за эти годы.
— Как полагается. Ни на день раньше. Как полагается…
Выцветшие глаза глядели слишком правдиво — он что‑то не договаривал. За столом, опьянев, он проболтался, что задолго до пенсии был переведен из ветфельдшеров в рядовые скотники.