Страница 11 из 50
Неловко закинув голову — насколько позволяло парализованное тело, старик смотрел в окно. Я проследил за его взглядом. За окном цвела сирень. Тяжелые грозди голубовато дымились у основания, а вверху были темными.
Придерживая спадающий халат, я тихо подошел к кровати. Я ничем не выдал своего присутствия, но старик вздрогнул и выпрямился. Его взгляд встретился с моим и тотчас ушел в сторону.
Выходя из больницы, где лежал Федор Осипович, я думал о Шмакове. Разве не был он в своем Алмазове также одинок и стар, а быть может, и болен?
— Как учеба? — важно спросил Шмаков.
Я удивленно посмотрел на него сбоку. Голова его в нелепой шляпе была гордо поднята, а губы — сжаты.
— Сейчас же каникулы.
— Ах, да! Да.
Он полез в карман и с трудом вытащил кулёк из толстой бумаги.
— Возьми.
— Что это?
— Возьми, — настойчиво повторил он. — Когда отец даёт, надо брать.
Я взял. Непонятную власть имел надо мной Шмаков в эту минуту.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.
— Ничего. Нормально.
Он покровительственно наклонил голову в знак того, что понимает меня, и поправил галстук. Никогда раньше я не видел у него этого разукрашенного, как мармелад, галстука. Несмотря на возраст, в котором многие отдают дань экзотическшм расцветкам, я предпочитал цвета однотонные и глухие.
— Ешь, — сказал он.
— Что?
— Пряники ешь.
Я посмотрел на кулёк.
— Не хочется.
Он снова наклонил голову, соглашаясь. Мы медленно шли вниз по улице.
А может быть, это как раз то, что некогда звалось гордыней и что достойно осуждения — болезненная, отшельническая страсть к абсолютной нравственной чистоте?
— Как ты ко мне относишься? — спросил Шмаков, глядя перед собой.
— Ничего… Обыкновенно… — Я остановился. — Мне пора уже.
— Скажи мне, Кирилл, — произнес он, тоже останавливаясь. — Ты считаешь меня своим отцом?
Я молчал. Я видел его тщательно вычищенные черные туфли и коричневые шнурки в них.
— Ты считаешь отцом человека, который дал тебе свою фамилию? Который целых шесть лет кормил и поил тебя? Ответь мне прямо. И одевал тоже, — прибавил он.
— Ну… считаю.
Раньше мне было неприятно, когда кто‑то напоминал мне — пусть даже невольно, — что отец у меня —не родной. Теперь же, напротив, все восставало во мне против признания за этим человеком какой бы то ни было родственной близости. Но повернуться и уйти от него я не мог. Он пошел, и я снова заворожённо двинулся за ним.
— Как ты считаешь, твоя мать хорошо поступила?
— Не знаю… Я не знаю.
— А я ведь не прощу твою мать, — произнес он и, обернувшись, строго посмотрел на меня. — Да–да, ты знаешь, я человек гордый. — Несколько шагов он сделал молча. — Она опомнится, да поздно будет. Шмаков не простит!
ПотОхМ он остановился, подождал меня и пошел рядом.
— Она говорила что‑нибудь? — небрежно спросил он.
— Нет. Ничего не говорила.
— А этот… Он?
— Нет.
Что он Ихмел в виду, задавая свой вопрос? Что я имел в виду, отвечая на него? Ведь о чем‑то, да говорили они в эти два дня, что минули после нашего бегства из Алмазова.
— Да, — сказал ЦТмаков и причмокнул губами. — Да., Вот что, Кирилл, я тебя прощаю. Я все обдумал и решил простить тебя. Ты можешь вернуться.
— Я буду с махмой.
— Твоя мать поступила плохо, ты это знаешь. Но это наше личное дело, мы с ней сами разберемся. А ты должен вернуться дохмой. Тебе надо заканчивать школу.
— Я здесь буду заканчивать.
— Разве отец выгоняет тебя? По–моему, отец всегда относился к тебе, как к родному. Разве ты был одет хуже других? Ты хотел велосипед. Тогда не было денег, но сейчас мы купим — велосипед. Какой ты хочешь?
— Я буду жить там, где мама, — упрямо повторил я.
— Если ты поедешь со мной, она тоже вернётся. Я прощу её. Ради тебя. Только ради тебя. Я люблю тебя, как родного. Я ни в чем не отказывал тебе. Мы завтра же купим велосипед. Она дома сейчас?
— Да.
— Ты должен пойти и сказать ей, что я её прощаю. Ради тебя. Только ради тебя. Ты слышишь меня?
— Да.
— Я подожду тебя здесь. Скажи, что я её прощаю, но только она должна ехать сейчас же. Скажи ей, у меня есть деньги. Мы возьмём такси. Ты понял меня — скажи ей, мы возьмём такси. Обожди! —Мне хотелось поскорей уйти от него и я согласно кивал на все. Он держал меня за руку. — Ты понял, что сказать ей? Скажи, я её совсем прощаю. Скажи, я никогда ни в чем не упрекну её. Ты не забудешь?
— Нет.
— Обожди! Скажи ей ещё… Скажи ей, что я и его прощаю. Если он хочет… Если она хочет… Пусть он приезжает к нам, если она хочет.
— Скажу, — говорил я, высвобождая руку, но он цепко держал её. Он словно чувствовал, что я обману его и он не увидит меня больше.
Наконец я вырвался, но он окликнул меня и сам побежал ко мне.
— Ты ей скажи, что он совершенно трезвый. Что я совершенно трезвый. Обязательно, ты не забудешь? Я буду ждать тебя здесь.
Когда я был у ворот, он снова позвал меня, но я сделал вид, что не услышал.
Я нашел нетронутым — все, что принес накануне. При мне старик тоже отказался съесть что‑либо. Напряженно размышлял он о чем‑то. Когда я собрался уходить, он остановил меня слабым движением здоровой руки. Я присел на кровать. Старик пытался сказать что‑то, но язык не слушался его.
— Няньку ему, — лениво подсказал больной с соседней кровати.
Оскорбленный грубым предположением, Федор Осипович тяжело прикрыл глаза, и только его белые ресницы чуть–чуть подрагивали.
Стареющий человек, не щадя себя, кормил и одевал молодую свою жену и её замкнутого, неласкового сына, и оба они принимали это, как должное. А после, когда подвернулся более выгодный вариант, они бросили этого человека брезгливо, кай замусоленную и ненужную вещь.
Шмаков сделался в моих глазах олицетворением совести, но совести обратной, несущей заряд отрицательный. Он напоминал о себе всякий раз, когда я был честен, он уличал меня в моей порядочности.
Император злоупотреблял безотказностью Миши Тимохина. Он не только свалил на него черновую работу по своей диссертации, но и делал все, чтобы Миша не получил собственной темы, хотя кандидатский минимум Тимохин сдал ещё два года назад. Чего опасался Император? Что работа подчиненного окажется ярче и талантливей его собственной? Или как бы Миша не посягнул на его кресло зава? Я ждал возвращения из командировки директора института, чтобы пойти к нему и откровенно рассказать обо всем. Меня смущало только, что Тимохину мое вмешательство — узнай он о нем — может показаться бесцеремонным и неправомерным. Почему из‑за него, спросит он, должен страдать Дмитрий Иванович? Миша был единственным человеком в лаборатории, который и за глаза звал Императора по имени–отчеству.
При всем внешнем различии простоватого Миши Тимохина и корректного, внутренне ироничного Федора Осиповича они чем‑то напоминали друг друга, но я не сразу сумел определить для себя их общую черту. Этой общей чертой было умение ставить на первое место не себя, не свою боль и свою радость, а боль и радость другого человека. Мне кажется, я не обладал этим качеством: ведь я ставил на первое место то, что принадлежало не другому человеку, а мне: свою совесть.
Как вначале, десять месяцев назад, я упал в глазах сослуживцев, потому что не разделил их осторожную ненависть к Императору, так теперь я в их глазах вырос — благодаря тому же своему качеству, но только теперь они именовали его принципиальностью. Уважительное серьезное отношение, которым вдруг одарили меня етаршие коллеги, не обманывало меня, я понимал его истинные причины, но и оно прошлось‑таки по моему больному месту: Шмаков был тут как тут.
— Вера… там… — произнес Федор Осипович и неловко, неестественно улыбнулся. Ему было совестно тревожить меня ещё из‑за кошки. Но я знал, что это важно для него, и рассказал ему о Вере подробно и серьезно.
Он слушал меня с беспокойством, и мне показалось, он напряженно вспоминает что‑то.