Страница 12 из 50
— Я… Я не смогу вас… отрезать, — произнес он и тотчас замотал головой. — Нет… от… отрезать, —снова выговорил его язык, но испуганным движением головы он опять отверг это слово. — Спасибо… не смогу. От… отрезать.
— Отблагодарить? —догадался я.
— Отблагодарить… Отблагодарить… — Он жалко улыбнулся и прикрыл глаза, утомленный.
В старомодном, слишком просторном для него костюме — уменьшился, что ли, Шмаков за годы, пока не надевал его — в нелепой шляпе и в галстуке, ждал он на жаркой городской улице сына — это была последняя его надежда. Он бросал на карту все, он соглашался даже, чтобы жена сохранила любовника — лишь бы вернулась к нему.
Сын так и не вышел. Вместо него появился его обидчик — удачливый, неторопливый, самоуверенный человек. В сверкающих и дорогих сандалиях.
Это решение родилось во мне не сразу, не вдруг, а зрело исподволь. Я не могу вспомнить момент, когда понял, что в первый же свой отпуск поеду в Алмазово.
К Шмакову, который ждал на улице ответа, вышел вместо меня Вологолов. Мне показалось, что утекла уйма времени, прежде чем вновь раздались его размеренные шаги. Он сказал матери, что Шмаков не появится больше. Потом взял из коробочки мятный леденец и положил его в рот — вместо «сигареты: неделю назад он бросил курить. Мать выжидательно смотрела на него, но так и не спросила ни о чем, а он не прибавил больше ни слова.
Федор Осипович поправлялся трудно, поэтому я мог лишь ориентировочно предполагать, когда и насколько поеду в Алмазово. Но в том, что уже в ближайшие недели я увижу Шмакова, я не сомневался. Был бы только жив он… Впрочем, случись самое страшное — мать известили бы: официально они разведены не были.
Каждый день задержки отягощал в моих глазах далёкое мое преступление. Но я не мог начинать с письма — после стольких лет молчания это было б и глупо и трусливо.
В конце июня Федора Осиповича выписали. По комнате он передвигался, но трудно, лишь с моей помощью и быстро уставал. Речь восстанавливалась медленно; с трудом подбирая слова, он говорил мне о своей племяннице— я видел, как напряженно и с какой надеждой думал он об этом единственном родном ему человеке. Он собирался написать ей—надеялся, что она приедет навестить его. Он никогда не говорил об этом вслух, но разве трудно было понять?
Какое счастливое облегчение почувствовал внешне бесстрастный подросток, когда новый муж матери небрежно объявил, что муж прежний, — его отец, подкарауливший его сегодня у подворотни, не появится боль–те! Чувство освобождения и благодарности к победителю расцвело в душе опрятного юноши.
Был бы только жив Шмаков! За остальное — не тревожился. Я знал, что если увижу Шмакова, то искуплю свою вину перед ним — чего бы то ни стоило мне.
Правая рука Федора Осиповича : все ещё не слушалась его, и письмо племяннице писал я. Прямо диктовать он стеснялся: ему казалось, что этим он унизит меня. Путаясь, запинаясь, с трудом припоминая слова, он говорил мне, о чем ему хотелось бы написать, и я вслух составлял фразу за фразой. Он согласно кивал на все.
Грозная болезнь «представлялась в письме едва ли не затянувшимся недомоганием: он щадил племянницу, он не хотел, чтобы она приезжала, если это для нее сложно. Но за эту свою щепетильность ему было неловко передо мной — посторонним человеком, принявшим на себя тяжесть его недуга.
— У нее… ребенок… — оправдывался он.
Я успокаивал его и сам предлагал обтекаемые, далёкие от правды формулировки.
Самонадеянность Вологолова не оправдалась: Шмаков, вопреки его прогнозу, приезжал ещё раз и опять вызывал меня через мальчика, но я не пошел, а Вологолова дома не было. Через некоторое время мальчик постучал снова, он сказал, что дядя просит выйти хотя бы на минуту, что он не уйдет, не повидав меня. Я до вечера просидел дома…
Что, «роме страданий и неудобств, приносит человеку совесть? Я думал об этом, когда сочинял акробатическое письмо племяннице Федора Осиповича. Почему старик не решался прямо написать, что ему худо? Эгоистический инстинкт, инстинкт самосохранения — который, утверждают ученые, наиболее могуществен в нас— требует задвинуть совесть в дальний угол, но человек не делает этого, — почему? Отчего он нянчится с нею? Иногда этот вопрос кажется мне скучной демагогией — так все тут просто, все привычно; ведь правила, по которым мы должны жить, преподаются нам едва ли не с пеленок. Но в иные минуты те же элементарные вещи представляются мне — крайне сложными, за внешней простотой я угадываю холодную темную глубину, от которой мне делается страшно, но которая манит меня.
Не так ли с бесконечностью Вселенной — к ней привыкаешь, но иогда задумываешься пристальней — постичь её не в силах?
Антон со своей цепкой наблюдательностью заметил, провожая меня, и мое волнение, и то, что я что‑то скрываю от него. В купе мы молча выпили — из складного пластмассового стаканчика, одного на двоих. Разбавленный спирт был теплым и мутноватым.
До отправления поезда оставалось десять минут. Мне казалось, что это очень много.
Племянница, нагрянувшая недели через полторы, оказалась женщиной шумной и толстой и недостойной той чуткой деликатности, какую проявил в письме к ней Федор Осипович. О болезни она спросила мимоходом и не столько слушала, сколько рассказывала о себе, бахвалясь своим благополучием, своим мужем, своим сыном. Письмо старика явилось для нее приятным и неожиданным поводом рассеяться да походить по магазинам большого города. Громко недоумевала она, как это дядя не имеет представления о том, где и что можно купить здесь.
— Я вам чрезвычайно признательна! —сказала она с пафосом и блеснула очками в мою сторону. — Вы настоящий человек — поверьте, я разбираюсь в людях.
Меня покоробила её высокопарность, но ощущения, что я не тот, за кого она принимает меня, не было. Перед племянницей я чувствовал себя незапятнанным, как ангел. Шмаков не уличал меня.
Я спешил уехать, потому что видел, как страдает Федор Осипович — не столько, может быть, из‑за её самодовольной бесцеремонности, сколько из‑за того, что бесцеремонность эта распространяется и на меня тоже.
Вновь, как и семь лет — назад, называл я Шмакова отцом — мысленно. Временами мне мерещилось даже, что я испытываю к нему чувство, похожее на сыновью привязанность.
Выкупавшись в ледяной воде, я, дрожа, растянулся на нагретой солнцем, густой и короткой траве. Из‑за кустов терна и садового кизила, неизвестно кем посаженного здесь, вышел Шмаков. Он был в трусах и линялой майке. На худой груди синела татуировка. Шмаков присел передо мной на корточки и протянул мне ладонь, полную ежевики. Я взглянул на свои мокрые, в налипших соринках, руки. Осторожно, одну за одной, брал я двумя пальцами с ладони Шмакова иссиня–черные ягоды. Шмаков терпеливо ждал, пока я не съем все. Когда я хотел положить ягоду ему в рот, он замотал головой.
— Я ел, ел…
Я не услышал, а угадал его слова: в нескольких метрах от нас шумела, падая с невысокой скалы, вода.
По вокзалу объявили, что до отправления поезда осталось пять минут. Антон поднялся.
— Будешь у Ленки, так это… Насчет операции не говори. Она не знает, что опасно.
— Когда операция?
— Недели через две.
Я кивнул.
— Только я, может, не сразу у нее буду, — сказал я.
Антон молчал, но я так и не объяснил ему, чем буду занят в первые дни. Мне не хотелось говорить, что я прямиком отправлюсь в Алмазово. Он зорко, сбоку, глянул на меня, пожал руку и двинулся к выходу.
Прошло две недели после нашего неудачного путешествия на байдарке. Вечером накануне отъезда мы собрались у Антона.
Кроме домашних Антона были ребята из группы — не успевшие уехать по направлению и те, кого оставили в Светополе. Лена появилась в дверях оживленная, в открытом вечернем платье и с прической, которую я никогда не видел у нее. Широкий лакированный пояс с золотой пряжкой узко схватывал талию. Я не сразу узнал её — такой показалась она мне взрослой и красивой. Тонкие каблуки делали её выше ростом. Встретив мой взгляд, она радостно улыбнулась мне.