Страница 65 из 73
Цезарий поднял голову, взглянул заблестевшими глазами на Павла и сдавленным голосом сказал:
— Да, да!
— Ему внушили, что он неспособный, bon à rien, и он поверил в это, стал беспомощным и позволил обращаться с собой как с куклой.
— Да, да! — громко повторил Цезарий.
— Но вечно так продолжаться не могло, — сказал Павел. — Понадобился сильный толчок, и чувства, тлевшие в глубине его существа, пробудились и вспыхнули жарким пламенем. Этим толчком были любовь и страдание, он разорвал путы и взревел, как раненый зверь…
Павел улыбнулся, и, подойдя к другу, положил ему руку на плечо.
— В жизни ничто не проходит бесследно, и у причины всегда есть следствие. Ты разорвал путы, а теперь снова поник и плачешь, как малое дитя. Это естественно. Но минутная слабость пройдет, ты воспрянешь духом и пойдешь широкой, светлой дорогой…
Цезарий выпрямился и, устремив горящие глаза на друга, с силой сжал ему руку.
— Где она, эта дорога? Как ее найти? Боже, кажет ся, я уже знаю, у меня перед глазами стоит старый Книксен… человек, потерявший рассудок из-за любви к людям… в ушах звучат сказанные им слова…
— Я знаю, он говорил тебе, что Помпалинские никому не сделали добра… Но ты, не развращенный лестью, чей ум и сердце не заволок кадильный дым похвал, ты, не отравленный диким самодурством, с чистой душой и непочатыми силами, с сердцем, жаждущим любви, которая для многих — пустой звук, ты будешь первым Помпалинским, посвятившим свою жизнь служению людям…
— О! Я словно вижу и слышу старого Книксена! — горячо зашептал Цезарий, глядя перед собой в пространство. — Святой человек, лишившийся рассудка из-за великой любви к людям, как много ты для меня сделал!..
Черные глаза Павла блестели от умиления и слез. Бедный родственник, приживальщик, он впервые в жизни почувствовал к самому себе уважение, совершив честный, благородный поступок. Он поддержал в трудную минуту сына своего благодетеля и щедро отплатил за кусок хлеба.
— Цезарий, — сказал он. — Ведь ты миллионер!
— Милый Павлик, — с горечью промолвил Цезарий, — миллионы всегда были для меня лишь обузой, а теперь я стал из-за них жертвой чудовищного обмана и разочарования. Знаешь, я часто, бывало, останавливался в поле или на улице — со стороны у меня, наверно, был вид форменного идиота — и с завистью смотрел на простого работника, сильного и свободного, как он пел за работой или отдыхал после трудового дня в кругу семьи. И мне не раз приходило в голову, что, не родись я Помпалинским, я был бы во сто, в миллион раз счастливей!
— Забудь, что ты Помпалинский, какое это имеет значение! Важно, что у тебя есть деньгк, но, увы, цену им знают лишь те, у кого их нет.
— Да, ты прав! — воскликнул Цезарий. — Я должен это почувствовать. Старый Книксен сказал: ты молод, полон сил и у тебя есть миллионы…
— Даром что помешанный, а больше смыслит в жизни, чем признанные умники, чей девиз — шампанское, карты, женщины!
— Он сказал мне: с такими деньгами можно сделать много добра людям.
— В родной семье тебя не любят, — продолжал Павел, — но ты обретешь новую семью в кругу людей, которым утрешь слезы и выведешь на свет из тьмы неведения. А твоя дремлющая, бездеятельная мысль устремится к великому источнику света, и ты узнаешь, что раздавать детям яблоки и медяки нищим — это еще не значит помогать людям, тебя научат, как творить вечное и нерушимое, имя которому Добро.
Цезарий стоял перед Павлом — глаза у него горели, голова была высоко поднята.
— Павлик! — воскликнул он. — Теперь я знаю, что мне делать! Спасибо! — и, взяв друга за руку и понизив голос, прибавил: — Значит, я еще буду счастлив и кому-то нужен?
Он задумался и устремил взгляд в пространство, словно видел там картины, возникшие в его воображении.
— Да! — помолчав немного, тихо сказал он. — Что значит моя боль по сравнению с болью человека, который страдал за людей! Но я ужасно страдаю, Павлик, и ничего не могу с собой поделать! Я ее так любил и так привязался к ним!
— И будешь страдать до тех пор, пока новая жизнь не вытеснит твою боль.
— Как бы мне хотелось поскорей начать новую жизнь! — вырвалось у Цезария. — Может, тогда я забуду свое горе и смогу быть кому-то полезным…
Павел молча что-то обдумывал.
— Ну что ж, — сказал он, вставая, — употреби первые минуты своей новой жизни для тех, кто мне дорог… Пойдем, я отведу тебя к людям, поистине несчастным.
— К родителям той девушки? — схватив приятеля за руку, спросил Цезарий. — Идем, Павлик, идем! — повторял он, торопливо одеваясь.
— По дороге я расскажу тебе их историю, — сказал Павел.
Молодые люди, держась за руки, покинули тесные, позолоченные стены гостиницы, которые заслоняли от их опечаленных взоров широкий мир.
XI
На чердаки, в подвалы, в жалкие покосившиеся лачуги, где ютится нищета и горе, вечерний сумрак прокрадывается раньше, чем в просторные дома богачей, глядящие на мир божий большими окнами. Мне кажется, солнце должно дольше светить тем, для кого оно единственный источник света и радости, а ночная тьма скорей рассеиваться в лачугах, потому что огорчения и заботы не дают беднякам смежить веки. Но в жизни все устроено иначе, поэтому в тесных каморках высокого, мрачного дома, где под самой крышей нашел приют пан Вандалин с семьей, рано стемнело. В то время как на широких улицах и площадях было еще совсем светло, на узенькой улочке, стиснутой высокими домами с облупившейся штукатуркой, царили унылые сумерки. В нарядных хоромах наступал пленительный, поэтичный предвечерний час, а в комнатушки почерневших домов на долгие часы вползала черная тьма и с ней — черные мысли.
В каморке, которую пан Вандалин так пышно именовал гостиной, перед узеньким, жестким диванчиком тускло горела лампа. На простой деревянной табуретке сидела жена Вандалина и, низко склонив голову, что-то шила из грубого полотна.
Теперь эта комната выглядела еще печальней, чем две недели назад. Там было холодно, ее не освещали отблески огня, некогда весело потрескивавшего в соседней кухоньке, и, наконец, исчезли вещи, которыми гордились ее обитатели. На столе не видно было альбома с застежками из малахита, на стене — фотографий в резных рамках, а на пальце у хозяйки — золотого наперстка. Куда девались эти вещи, дорогие обитателям каморки, как память о лучших временах?
Наверно, скатились с последней ступеньки общественной лестницы, которая еще несколько дней назад отделяла их владельцев от полной нищеты, и упали в темную пропасть, где скалила клыки нужда.
История этих дней, за которые семья, кое-как сводившая концы с концами, впала в полную нищету, проста, обыденна и коротка.
Роза захворала и не могла больше ходить на папиросную фабрику. Пани Адель лишилась уроков, потому что желающих подвизаться на этом поприще было хоть отбавляй, а она была всего-навсего самоучкой. Пан Вандалин по-прежнему сидел без работы.
Вот что произошло с ними за это время. Поэтому из тесных каморок исчезли последний достаток и спокойствие.
В холодном, пустом, полутемном жилище царила тишина. Ее не нарушал городской шум — на узенькой, темной улочке было в этот час пустынно и тихо. Только время от времени из кухни, где за ширмой лежала Роза, доносился сухой, надсадный кашель да из соседнего чулана — стук топора.
Кто-то постучался в дверь, пани Адель вскочила.
— Это ты, Вандалин? — спросила она.
— Я, Адельця, — послышался за дверью ласковый, тихий голос, и в кухню, слабо освещенную лампой, горевшей в соседней комнате, вошел пан Вандалин.
Хотя на дворе был мороз, он нес сюртук в руке и утирал рукавом пот, градом катившийся по румяному и, как луна, круглому лицу. Он запыхался и устал.
— Ну и наломал я сегодня спину, Адельця, — просопел он, с трудом натягивая сюртук. — Рубил дрова на четвертом этаже… Пожалуй, теперь им хватит на несколько дней… Люди они небогатые, но заплатили сразу… На, держи, целый злотый заработал, пусть никто не говорит, что я тюфяк!.. — Пан Вандалин положил на стол перед женой блестящую серебряную монету. — Купим хлеб, а может, и на похлебку хватит… На дрова заработаю завтра, попросил кухарку со второго этажа, чтобы позвала меня, когда будет нужно… Славная женщина, пообещала…