Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 73



— Скучная формальность, — заметил Вильгельм.

— Зато весьма важная. Nous ne sommes pas paysans, mon cher[441], и должны считаться с мнением света… По-моему надо придумать что-нибудь оригинальное, в новом вкусе, чтобы заткнуть людям рот… Ведь в свете обязательно пойдут разговоры… hélas… неприятные разговоры! Послушай, j’ai une idée, mon garçon![442] Пригласим несколько человек, избранное общество… l’élite de la société… понимаешь? Закажем специальный поезд и отправимся венчаться в Вильно, к Остробрамской божьей матери — к нашей покровительнице, так сказать, в столицу земель, откуда ведет начало наш род. Это будет и оригинально, и сенсационно, и патриотично, и… chose… религиозно…

— У меня был другой план, — возразил Вильгельм, — я бы предпочел обвенчаться где-нибудь за границей.

— Где? Где именно? — с загоревшимися глазами спросил граф Август.

— Где угодно, только подальше от оскорбительных пересудов и, pardo

— Va pour Rome! [443] — закричал граф Август, вскакивая с места. — C’est une idée! [444] Обвенчаться в столице христианства, получить благословение папы и отправиться в свадебное путешествие… Куда? В Notre Dame de Lourdes par exemple…[445] Это будет тоже оригинально… сенсационно… и религиозно… Cette pauvre comtesse[446] лопнет от зависти… et ça toujours fera mousser le nom![447]

X

В то время, когда граф Август с сыном строили радужные планы предстоящей свадьбы, Павел Помпалинский поднимался на второй этаж перворазрядной варшавской гостиницы. В дорогом просторном номере на низеньком диванчике, подперев голову рукой, сидел Цезарий, на коленях у него лежала раскрытая книга. За прошедшие сутки он очень изменился: осунулся, побледнел, смотрел угрюмо, под глазами у него темнели круги… Он был похож на человека, у которого недостало сил бороться с мучительной, неутихающей болью, истерзавшей его физически и нравственно. Еще совсем недавно, когда он покидал дворец своего дяди, возмущение, владевшее им, придало ему надменный, вызывающий вид, расправило плечи, а теперь он снова сгорбился, поник, и его фигура олицетворяла покорную беспомощность и растерянность; губы, еще вчера гневно и гордо сжатые, снова обрели свойственное им мягкое, безвольное выражение, только скорбь оставила свою неизгладимую складку.

Цезарий встал навстречу Павлу и молча пожал ему руку. На этот раз рукопожатие было сердечней, чем накануне, когда они прощались.

— Вот я и нашел тебя, Цезарий, — сказал Павел и сел. — Впрочем, это оказалось совсем нетрудно. Из всех Помпалинских, пожалуй, только я могу бесследно затеряться в Варшаве, а твое убежище уже не тайна, о нем знают дома.

— Что ж тут удивительного? — глухим, бесцветным голосом сказал Цезарий. — Я из этого не делал тайны. Просто хотелось побыть одному, вот я и перебрался в гостиницу.

— Надеюсь, временно? — спросил Павел.

— Не знаю, — последовал короткий ответ.

— По правде говоря, меня уже дважды посылали к тебе для переговоров… Вчера и сегодня утром… Но я отказался, не хотел тебе надоедать, считал, что прошло еще слишком мало времени. А сейчас пришел просто так, проведать тебя.

— Спасибо! — оживился Цезарий.

— Надеюсь, ты не рассердишься и не сочтешь меня назойливым, если я спрошу, что ты собираешься делать дальше?

Цезарий опустил глаза, помолчал, а потом с расстановкой сказал:

— Не знаю, я чувствую себя, как потерпевший кораблекрушение на необитаемом острове. Я всегда любил читать про это, а теперь вот сам…

Павел окинул его долгим, внимательным взглядом.

— Не обижайся, Цезарий, но, судя по твоему вчерашнему поведению, я надеялся найти тебя другим… мужественным, сильным, деятельным.

Цезарий посмотрел на друга удивленно и чуть насмешливо.

— Откуда же могли вдруг появиться у меня все эти добродетели, Павлик? — Он встал и долго в задумчивости ходил по комнате. Потом бросился на диван, закрыл руками лицо и, как ребенок, жалобно заговорил:

— Павлик, милый, ты даже не представляешь себе, какой я несчастный! Я не знаю, что делать, куда податься? Мир для меня — беспредельная пустыня, где я на каждом шагу встречал равнодушие или еще хуже — лицемерие и ложь! Если я никому не нужен и меня никто не любит, зачем тогда жить на свете?

Павел долго молчал, с искренним сочувствием глядя на горестно поникшую голову друга. Казалось, он о чем-то думает, но не решается сказать вслух. Наконец он подошел к Цезарию и положил ему руку на плечо.

— Неужели ты способен только хныкать, как ребенок, и оплакивать самого себя? Если ты будешь носиться со своим горем, то неминуемо впадешь в отчаяние.

Цезарий молчал.

— Молчишь, — продолжал Павел, — значит, внутренний голос говорит тебе, что ты не прав!



— Но что мне делать? — простонал Цезарий, не отнимая рук от лица. — Я словно несмышленое, беспомощное дитя, которое жестоко обидели…

— Нет! — решительно возразил Павел. — Ты не дитя, а слабовольный человек и до сих пор не привык обходиться без няньки… Пойми, ты должен стать наконец мужчиной, доказать, на что ты способен…

Павел сел и задумался. Потом, нежно глядя на Цезария, тихим, ласковым голосом сказал:

— Я долго молчал. Часто, когда мы оставались вдвоем, мне стоило большого труда не проговориться, но меня удерживали угрызения совести и осторожность. Теперь настало время доказать, что я твой друг. Я хочу поделиться с тобой своими мыслями и крохами житейского опыта, пусть это будет плата за хлеб, который я ел, и за малую толику знаний, которые получил в вашем доме. Перед тобой, Цезарий, — большая, светлая дорога, и я уверен: ты пойдешь по ней. Я не могу больше молчать. Но сперва я расскажу тебе историю твоей собственной жизни.

Цезарий с интересом взглянул на друга и снова закрыл руками лицо. А Павел продолжал:

— В одной очень богатой и тщеславной семье родился второй ребенок — мальчик. Первенец — всеобщий любимец, баловень, вундеркинд — был похож на мать и ее знатных предков… Появившийся на свет младенец, как и первый сын, был законным наследником отца и ему принадлежала половина огромного состояния. Это был первый грех младенца.

— А-а! — не поднимая головы, простонал Цезарий.

— Ты должен знать все и, как четки, перебрать свою жизнь от рождения до сегодняшнего дня, иначе ты ничего не поймешь… Итак, этот мальчик был не похож на своего умного, красивого брата… Он был криклив и уродлив. А в этой семье считалось, что кричать в колыбели — в высшей степени неприлично. Ребенок рос неловким и робким; из-за своей неловкости он разбивал дорогие безделушки, украшавшие туалетный стол матери, а робость мешала ему щебетать и развлекать мать, когда она заглядывала в детскую. Это был его второй грех.

— Да! — глухим голосом сказал Цезарий. — Я помню это.

— Потом мальчика стали обучать французскому языку, но у него оказалось никудышное произношение — ему никак не давалось трассированное «г». Верхом он ездил плохо, потому что робел и смущался под устремленными на него взглядами, в карты не играл, в ружьях толка не понимал, любовниц не имел, успехом в обществе не пользовался, словом, ничего из ряда вон выходящего не совершил, и его имя не нашумело в свете. Этого было достаточно, чтобы заслужить нелюбовь и презрение матери, домочадцев и всех, кто пресмыкался перед ними и купался в лучах их славы…

— Да, презрение и нелюбовь, — повторил Цезарий.

— Но у этого всеми отвергнутого ребенка было доброе сердце и пытливый ум… он был честен и чист, как кристалл, и никогда никому не сделал зла. Но его на каждом шагу оскорбляли, высмеивали, и он замкнулся в себе, разменял свои чувства на мелкую монету жалости и филантропии. А скованная и испуганная мысль забилась в самый дальний уголок мозга и твердила: «Меня нет!»

441

Мы ведь не простолюдины, мой дорогой (фр.).

442

у меня идея, мой мальчик! (фр.)

443

Вот именно в Риме! (фр)

444

Это идея! (фр.)

445

Например, в Лурд… (фр.)

446

Бедная графиня… (фр.)

447

и это придаст блеск нашему имени! (фр.)