Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 143

Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув:

— Очень интересно, как же! Очень, — прямо по моему недугу! Только — понимаю трудно.

— А кто, по-вашему, прав? — спросила она, улыбаясь и опустив очки.

— Дядюшка! — твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.

Попадья выпрямилась, восклицая:

— Слышишь, Саша?

Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:

— Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники — разве они знают действительность, разве считаются с нею?

— Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! — крикнул поп.

Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:

— А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и — нет!

— Не надо этого! — проворчал поп.

Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:

— Позвольте мне представить, — у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!

Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.

Попадья почему-то строго и сухо сказала:

— Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя — недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу…

Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:

— Знаю-с…

— Уже?

— То есть — догадался я. По уму, извините!

— Ах, вот как! — ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:

— Что, попишко?

Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:

— Воистину — так! Ой, дядя, я вас весьма люблю — и всё больше!

Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:

— У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова…

— Мансурова? Ба! — вскричал дядя. — Это, батенька мой, знакомое лицо, — помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!..

Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:

— Ушиб её ваш городок!

— Да? — тихо спросил Матвей Савельев. — Как это?

— Так, — по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, — даже кричит, — что наше-де время — не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!

— Воротится? — с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.

— Сюда? Нет, не воротится…

Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:

— Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, — стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…





— Дядя! — просительно и негромко воскликнула попадья.

Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:

— Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему — деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить!

Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.

— Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна…

Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:

— Всем пользуясь — всё отрицать, эдакая подлость!

«Он — Евгению?» — думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.

«Не воротится», — повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь — сейчас вот — умерла она, и сердцу больно.

Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.

— Извините, засиделся, не заметил времени!

Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:

«Не воротится!»

Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.

— Хороший народ татаре! — уверенно сказал гость Кожемякину. — Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!

И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.

— Сказано в ней, — слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, — «пусть человек гордится тем, что любит род человеческий…»

Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:

— Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить — они в чужих людях живут.

— Ты бы, Максим, погодил со словами! — недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:

— А нам, русским?

Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:

— Мы — у себя…

— Он — дерзкой! — сказал Шакир, ласково смеясь. — Молодой такой!

Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:

— Молодость не грех, да и не глупость…

— Сердит! — весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:

— Глуп ещё, вы уж не того…

Дядя Марк положил руку на плечо ему.

— У арабов, батя мой, есть пословица: «Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости».

И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.

«Точно он — с ребёнком, со мной», — безобидно подумал Кожемякин.

Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.

В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:

— Это — дрянь, это — тоже, — тоже…