Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 143

— Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое!

Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему:

— Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду!

«Нет, дурак он!» — вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека.

«Вот — опять ушёл человек неизвестно куда, — медленно складывалась печальная и досадная мысль. — Он — ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!»

В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так:

«За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит:

— Ой, батюшки, заглоталась я!

Максим сказал:

— Ещё бы! Ты будто сдельно ешь.

Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши — как раскалённые.

Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко — хрипит:

— Смертушка пришла…

Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили — когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я — за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, — против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.

Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало — работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно — жалко, бессловесной жалостью.

Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс — не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.

На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал:

— Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?

Потом Шакир сказал: «Ты мне не хозяин, ты мне брат», и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его.

Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся — верёвок в доме достаточно, а тоска — чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается — сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и — ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь — хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно.

Отпевал Наталью поп Александр — хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне:

— Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили — заходите, жена сыграет.

Пойду».





Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.

Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив — это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.

— Ну, здравствуйте, — сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, — ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я — Марк Васильев…

И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая:

— Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот — крупен и сыт, а люди, ну, — люди посуше здешних, и это справа — неважно, — а слева — недурно, цену себе понимают!

Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него — лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги — колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.

«Некрасивое лицо-то, а — приятное и даже будто апостольское», — подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.

Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.

Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.

Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко.

Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал:

— Но позвольте же, дядя Марк…

А дядя Марк говорил спокойным баском:

— Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю — снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты — вот, — готовы другие!

— Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша!

— Что ты — и все вы — говорите человеку? Человек, — говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.

— Ах, это же бог знает что! — кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок.

Из угла раздавался охлаждающий возглас:

— Саша!

Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова:

— Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё — скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты — начало всех деяний, источник всех осуществлений!

— Вам не интересно это? — вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему.