Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 143

— В сенях стоят!

«Точно я ему товарищ!» — мелькнула мимолётная мысль. Матвей Савельев сердито фыркнул: — Вот, позову, так они тебя так-то ли…

— Им только скажи! — прошептал Дроздов, глупо подмигнув. — Человека по шее бить первое удовольствие для всех!

Кожемякин почувствовал, что Дроздов обезоруживает его.

— Ну, ступай вон, блудня!

Но Дроздов повёл плечами, недоуменно говоря:

— Куда же я пойду? Ты думаешь, они поверили? Как же! Они меня сейчас бить станут. Нет, уж я тут буду — вот прикурну на лежанке…

Подошёл к лежанке, свернулся на ней калачиком и, протяжно зевнув, сказал:

— О, господи! Тепло…

Тогда Кожемякин, усмехнувшись, загасил свечу, сел на постель, оглянулся — чёрные стёкла окон вдруг заблестели, точно быстро протёртые кем-то, на пол спутанно легли клетчатые тени и поползли к двери, а дойдя до неё, стали подниматься вверх по ней. Ветер шуршал, поглаживая стены дома.

— Юродивый ты, Семён, что ли? — укоряя, заворчал он. — Прямо блаженный ты какой-то…

— Ничего, — не сразу отозвался Дроздов. — Всё хорошо вышло. А то бы полиция, туда, сюда, — расходы лишние. А так — дай мне завтра сколько не жаль, я уйду, и — прощай!

— Неужто не стыдно тебе против меня?

— И просить стыдно, брат!

— А воровать?

Дроздов вздохнул и ответил:

— Воровать, конечно, труднее, — а всё-таки своей рукой делается, никто не видит, никто не знает…

«Вот пёс!» — подумал хозяин. — Да ведь страшно?

— И страшно, — а всё-таки свободней будто! Взял да и пошёл, никому не обязан.

— Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо.

— Нет, я понимаю — вот ты хорош человек.

— А ты хорошего меня обокрасть затеял!

— Плохой — сам обокрадёт.

— Толкуй с тобой! — воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись. — И не поймёшь: не то дурачок ты, не то — ребёнок, несмышлёная голова…

И почти до рассвета они мирно беседовали.

— Живёшь ты — нехорошо! — убеждённо доказывал Дроздов. — Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет…

— А как бы, по-твоему, жить? — насмешливо спрашивал Кожемякин.

— Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра — другое, а через месяц там — третье что-нибудь!

— В тюрьму и сядешь эдак-то.

— Везде люди одинаковы…

— Ты сидел?

— Я? Одиннадцать месяцев…

— Вот хорошо! За что?

— За деньги. Из-за них всего больше худа, — сонно ответил Дроздов.

— Украл?

— Да, как говорится…

— Много?

— Триста сорок семь с двугривенным…

Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил:





— Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще — народ. Ух, брат, как били — насмерть! Женщин, девушек — за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они — как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы — это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, — всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг — сапожищами, а?

— Что ты врёшь! — вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:

— Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я — всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, — всё вижу. Голое это женское тело треплют.

— Да за что? — спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.

— Жиды, говорят!

— Врёшь ты!

— Право! Жиды, и — кончено!

Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.

— Тут ты и своровал?

— Нет, я спустя неделю, что ли…

— У жида же?

— Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить — всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их — без пощады, так и рвут!

— Перестань про это! — строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. — Ты про себя скажи…

— Я — про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: «Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!» Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает — что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он — внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе — разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! — цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, — просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки — полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко — стёкла побили, мебель поломали, ну — живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным — раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься! А он — не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: «Вы Лобковичу-еврею дали денег?» — «Дал». — «Где вы их взяли?» — «Нашёл». А он — не верит, да и этот, ковыряло, объявил — пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!

— Ах, брат, — тихо сказал Кожемякин, — действительно, не в уме ты!

— Да! — согласился Дроздов, кивая головой. — В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.

— Судили?

— Как же! — с достоинством подтвердил Дроздов. — Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и — увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил…

Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:

— Наврал ты всё это?

Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:

— Нет, зачем врать! Всё верно!

Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:

«Не врёт. Дурачок он…»

А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил:

— А меня-таки одолевает сон!

— Взял бы подушку хоть, — предложил Кожемякин, отходя в угол.

Дроздов не ответил, когда же хозяин подошёл к нему — он уже всхрапывал, посвистывая носом. Кожемякин стоял над ним, охваченный тяжким чувством недоумения, всматривался в его детское лицо с полуоткрытым ртом и думал:

«Невзначай — пожалел, невзначай — украл! Что такое?»

Светало, свеча горела жалко и ненужно, освещая чёрные пятна на полу у кровати; жёлтый язычок огня качался, точно желая сорваться со светильни, казалось, что пятна двигаются по полу, точно спрятаться хотят.

Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал:

«Нет, пусть уйдёт, ну его… может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что…»

Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря:

— Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да!

Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил:

— Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями…

Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица.

Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо: