Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 143

«Господи, господи, — думает он, — как я сам себе противен».

И снова лезут в уши книжные слова:

— «А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную…»

…Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.

— Тошно мне! — стонет Кожемякин.

— Рассолу, что ли, дать? — спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.

— Рассказал бы что…

— Из книжки?

— Зачем? Про себя.

Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:

— Про себя-то я ничего не знаю.

И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:

— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал — страсть как, все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал — бьёт меня не щадя, да и ну!

Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.

— А потом — привыкла, да так — словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.

Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:

— А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!

И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:

— Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя — того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все…

Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?

В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:

— Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу — умирает она, — взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!

«Молодой, красивый, — думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, — ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше — в уголок прячется».

Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже — обидное.

«Вот, погоди, я возьму себя в руки», — подумал Кожемякин, засыпая.

…Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, — на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.

«Вор! Максим!» — сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя:

— Караул!

Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво.

— Попался! — давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал:

— Христа ради — погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай…

— Ты-ы? — удивлённо спросил Кожемякин и вдруг — обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим.

Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал:

— Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, — только — не зови никого!





Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли.

— Молчи! — сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался — было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.

— Кто тебя научил, а?

Кожемякину хотелось услышать в ответ — Максим, но Дроздов забормотал:

— Известно кто — бес!

— Дурак ты, дурак! — вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа.

— Это ты — на меня? — шёпотом осведомился он, холодея.

Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками:

— Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть — ну, господи, на тебя, эко!

— Ах ты, — вот уж дурак! — подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. — Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван!

Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя:

— Не ходи-и! Побей сам, милый, — не больно, а? Не зови-и!

Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной.

«Здорово я его побил!» — удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил:

— Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного…

— Прогони меня! — предложил Дроздов, подумав.

— А не стыдно тебе? — пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал:

— Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, — пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.

— Вот позвать полицию… — вяло сказал Кожемякин.

— Зови! — громко сказал Дроздов и ещё громче высморкался. — Она те встанет в денежку, она — не как я — сумеет в укладку-то заглянуть!

И вдруг он заговорил укоризненно, без боязни, свободно:

— Эх, ты! Разве человек десяти целковых стоит, чтобы его на суд, в острог, и всё такое? Судья тоже! Предатель суду, ну, зови! Скандалу хлебнёшь вдосталь!

Кожемякину стало стыдно и неловко.

— Молчи, говорю, блудня!

Он не знал — что же теперь делать? И не мог решиться на что-нибудь определённое: звать полицию не думал, считая это хлопотливым и неприятным, бить Дроздова — противно, да и достаточно бит он.

И, когда в сенях вдруг раздался шорох, он испугался, вскочил со стула и растерянно сказал Дроздову:

— Идут, чу! Ты, чёрт, — ври чего-нибудь! Не хочу огласки…

— Конечно, — прошептал Дроздов, согласно кивнув головой, и встал с колен.

В двери появился Шакир, с палкой в руке, палка дрожала, он вытягивал шею, прищурив глаза и оскалив зубы, а за его плечами возвышалась встрёпанная голова Максима и белое, сердитое, нахмуренное лицо.

— Ну, что вы? — смущённо начал Кожемякин, махая на них рукою. — Это вот он всё…

— Лунатик я, — тревожно говорил Дроздов, крестясь и кивая головою. — Ей-богу же! В лунном сне пошёл, да вот, рожей о косяк, право!

— Идите, ничего! — устало пробормотал Кожемякин.

Они не торопясь исчезли. Дроздов, изогнувшись к двери, прислушался и с хитрой улыбкой шепнул: