Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 143

Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.

— Да вы сами-то — читали? — с сердцем спросил он наконец.

Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:

— Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!

— Не хочу, — вздохнув, молвил Максим.

— Ага, струсил!

— Нисколько даже!

— Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.

Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:

— Дадите?

— Уж дам!

— У вас — про что?

— Про всё. Про жизнь, про народ.

— Народ я и без книг знаю, — сказал парень, снова вздохнув.

Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.

— Знаешь?

— А конечно. Эка мудрость!

— Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! — попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.

— Хохотать — легко! — сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: — Для смеха ума не надо.

— Ого-о! — воскликнул старик, весело блестя глазами.

— Ухи надо трепать, — посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.

— Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем…

Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:

— Чайку бы попить, а?

«Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими», — мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.

«Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:

«Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!»

Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.

— Люди, — говорит, — мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.

А дядя Марк смеётся:

— Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!

Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.





Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:

«Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд».

«Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела».

Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:

— Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?

— И не верю.

— Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?

Заёрзал парень, угрюмо говорит:

— Один какой-то…

Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит:

— Серафима этого дайте.

Смеётся старик.

— Не веришь мне?

А Максим сердится.

— Не вам, а ему.

И на сей раз — не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, — так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».

«Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было.

Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека.

— Надо же, — говорю, — жить-то ему у кого-нибудь.

Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, — начальство!

Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно.

Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне:

— Поговорка — большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: «Коль народишко ссорится — воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна — воеводам ни зерна». Другая: «Не там город, где городьба, а где ума поболе», — это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: «Силу копят не умом, а дубьём да рублём», «Не суй бороду близко городу» — замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один — смелый, умный, а другой — хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим.

Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош был покойник», а я на это — «удались блинки!»

«Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить — неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает — доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган.

Он всё знает: заболела лошадь — взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, — хорошо было на душе у меня. А он ворчит:

— Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты — кошка. Просто — кошка ты! — И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет.

Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас — в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется — не понимает ценности дара, дотоле не виданного им».

«Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: «Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться». Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что «народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен». А один иностранный посол написал своим, что «народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла». Другой, тоже посол, записал, что «в народе русском самолюбия нет». А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый».

И таких отписок, в древности похвальных — семнадцать, а после, стыдных — двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем — не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны — Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только — не на камень ли сеет?

После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько».