Страница 100 из 102
Он как будто запнулся, и я сказал:
— А разве их не украли?
— Нет. Уверен, не украли. Видишь ли, «сила», как он любил называть, она в свою противоположность… Нет, не так, — он потер лоб ладонью. — Не крал никто, а сила растворилась, потому что все дошло до предела, до критической точки. Знаешь, как при химической реакции: перенасыщенный раствор. Бриллианты растворились, а в осадок галька выпала. То есть «сила» эта теперь в виде гальки и существует.
— Но это мистика какая-то, — сказал я. — Ведь были же камни?
— Ну, а если и мистика, — поднял брови Алексей Михайлович, — что же тут такого?! Ты вникни: эта его идея — хранить, — она ведь безвыходная или, лучше сказать, безысходная, бесконечная, что ли. А бесконечность — это только формула, она чувству человеческому непредставима. Вспомни: знак бесконечности — восьмерка, то есть все замкнуто, безвыходно. А он этой формулой и жил. Но жить так, как сам понимаешь, невозможно: и собственный его конец — он оказался и концом его «силы», и концом идеи. Соответственно.
— Но это же… — начал было я, но он не дал мне договорить.
— Опять скажешь: мистика. Впрочем, не в этом дело. По сути-то получается, что я прав. А главное здесь — по сути.
Но здесь странная мысль пришла мне: она как бы встала передо мной, сначала странная, но потом как бы все больше и больше теряла странность и — словно вспышкой взорвалась, и сделалась простой, примитивной даже, но почти неопровержимо вероятной.
— Я понял, — выговорил я осторожно, одними только губами, как бы боясь, что звук голоса спугнет стоящее передо мной.
— Что ты понял? — выражение лица Алексея Михайловича сделалось мягким, почти что нежным. — С мистикой согласился?
— Нет, — я сглотнул с трудом и поднял на него глаза. — Я понял, куда они девались.
— Куда же?
— Он их в море побросал. Понимаете? Я понял, он их побросал в море.
— В море?
— Ну да. Он собирал гальку и бросал по камешку. И бриллианты он так же по камешку выбросил. Я понял: он увидел, что все равно, понимаете, что все равно — что галька, что бриллиант. Все равно, понимаете — что на дне, что в коробочке! И потом, он, наверное, уже чувствовал, что…
— Может быть, — проговорил Алексей Михайлович и, помолчав несколько секунд, повторил: — Может быть.
— Вот видите! — воскликнул я возбужденно.
— Что ж — возможно, — он опять повертел пальцами перед собой. — Во всяком случае, не лишено…
— Да нет же, по-другому и быть не может! — я, забывшись, ухватил его за рукав и дернул.
— Да, — коротко вздохнул он и повернулся на звук подходившего к платформе состава; но вдруг быстро обернулся ко мне и, в свою очередь ухватив рукав моей рубашки, прошептал: — Вот тебе и «Анапа». Собственной персоной.
Я посмотрел вдоль платформы. К нам, на этот раз снова в летнего фасона широкополой шляпе, лихо сдвинутой на затылок, держа под мышкой обернутый в газету ящичек средних размеров, торопливо, почти семеня, приближался Думчев.
— А! Андрей Ильич! — окликнул его Алексей Михайлович.
— Ну, слава богу, успел, — воскликнул Думчев подходя и притронулся свободной рукой к полям шляпы. — Не хотел, ох, не хотел, бесценный Алексей Михайлович, так с вами расстаться, без последнего, так сказать, «прости». Тем более, как замечал неоднократно в последнее время, перестали вы меня жаловать. А?
— Да нет, что там… — пробормотал Алексей Михайлович.
— Нет, перестали, перестали, Алексей Михайлович, — Думчев глянул на меня, — но принимаю, что по причинам уважительным. Да.
Он подождал, глядя то на Алексея Михайловича, то на меня, но мы молчали: Алексей Михайлович достал билет и принялся тщательно его изучать, а я все никак не мог установить чемодан, все время норовивший завалиться набок.
— Значит, отбываете, — не теряя приподнятости тона, проговорил Думчев. — Ну что ж, скатертью, так сказать… то есть в том смысле, что — доброго пути. А я вот, — он вытянул из-под мышки ящичек и стал разворачивать газету, — подарочек вам принес, — он раскрыл, наконец, ящичек — это были шахматы — и постучал костяшками кулака по крышке, как бы демонстрируя добротность материала, — в память о сражениях. Да, да — бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни, — он протянул шахматы Алексею Михайловичу. — Примите и не сочтите…
Алексей Михайлович «принял» шахматы, подержал их в руках, словно не зная, как быть с подарком, хотел было поставить на чемодан, но передумал и взял под мышку.
— Спасибо, — сказал он со вздохом и покашлял. — Не ожидал.
— Так оно и лучше, — подхватил Думчев. — Можно сказать — нечаянная радость.
— Пожалуй, — отозвался Алексей Михайлович и оглянулся озабоченно в сторону стоявшего уже у платформы состава. — Ну что, — сказал он, — к вагону, я думаю.
— Ага, — кивнул я и поднял чемодан.
Алексей Михайлович направился к вагону, я за ним, а Думчев сбоку, меж нами.
— Лучше, лучше, — говорил он, более как бы торопясь, чем это требовалось ходом движения, — всегда лучше заранее, как говорится, соломки подстелить. Даже если и не упадешь, то лучше подстелить: соломка что? — материя, а духом рисковать, это, я вам скажу… Оно, может быть, и бессмертна душа, но — как шмякнешься, простите за выражение, то и зашибить можно. А о душе думать нужно, чтобы вовремя ее спасти, уберечь, что называется. И когда душа болит, ее трудно лечить, и лучше принять надлежащие профилактические меры. Она хоть и превыше всего, душа, но — дура.
— Что? — резко остановился Алексей Михайлович, и я чуть было не ткнулся в его спину.
— Я говорю, — пояснил Думчев, — «дура лекс, сэд лекс — закон суров, но это закон».
— А-а, — протянул Алексей Михайлович, внимательно, снизу вверх и обратно, оглядев Думчева.
Тот развел руками и — вдруг ткнул пальцем за плечо Алексея Михайловича:
— Вот!
— Что? — Алексей Михайлович оглянулся через плечо.
— Вагон, говорю, ваш. Восьмой номер.
Алексей Михайлович развернул билет, посмотрел в него, потом на Думчева:
— А вы… — он запнулся. — А вам откуда известно?
— Мне? Мне неизвестно, — с извинительной улыбкой отвечал Думчев. — Просто число хорошее, — он опять развел руки и поднял глаза к небу.
Алексей Михайлович не стал более ничего выяснять, сделал мне знак кивком головы и вошел в вагон. Уложив чемодан в купе, Алексей Михайлович повернулся ко мне, сложил руки на груди и произнес: «Ну вот».
— Да, — сказал я.
— Давай выйдем, а то неудобно. Он там… все-таки.
Мы вышли. Думчев стоял у двери вагона.
— Вот и хорошо, — сказал он и добавил: — Так сказать…
— Хорошо, — согласился Алексей Михайлович рассеянно, заглядывая в сторону головы поезда.
— Ну, дурак! — вдруг воскликнул Думчев и звонко хлопнул себя ладонью по лбу, мне показалось, что шляпа еще дальше сдвинулась на затылок и непонятно каким образом еще удерживалась на голове; ладонь же он не отвел, а потер вращательно лоб, словно давил насекомое. — Совсем, понимаете, забыл, — он оторвал, наконец, ладонь и свел ее с другой ладонью. — Совсем забыл, — повторил он. — Принес подарок, а он, к сожалению, с ущербом. Там, видите ли, среди фигур ферзь отсутствует.
— Какой ферзь? — словно не расслышав, нагнулся к нему Алексей Михайлович.
— Белый, — горестно отвечал Думчев и приложил пальцы сомкнутых ладоней ко лбу. — Взяли его.
— Кто взял?
— Не могу в точности сказать, — со вздохом проговорил Думчев. — Может, слон, а может, и ладья, а может — ведь случается, — что и пешка. Но скорее всего — тоже ферзь. Собрат, так сказать.
— Вы шутите, — пожал плечами Алексей Михайлович.
— Какие уж там шутки, — покачал головой Думчев. — И что это за игра теперь будет без ферзя, да еще и белого.
— Что ж… — начал было Алексей Михайлович, но Думчев его перебил:
— Вы уж прощайте, прощайте, — он снял шляпу и, подняв ее над головой, энергично помахал: но не Алексею Михайловичу и не в ту сторону, куда должен был отправиться поезд, а совсем в противоположную. — И не обессудьте, — добавил он, перехватил шляпу и другой рукой, рывком, натянул ее почти на самые уши и, ничего более не добавив, широко шагая и держа спину отчетливо прямо, пошел по платформе.