Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 101 из 102



Мы глядели ему вслед, пока фигура его не скрылась в людском потоке. Но как только мы обернулись друг к другу, проводница объявила, что посадка закончилась.

— Что ж… — начал опять Алексей Михайлович, но опять не сумел договорить; на этот раз его перебила проводница, строго воскликнув, что больше никого пускать не будет.

Алексей Михайлович тронул мое плечо, круто развернулся и быстро поднялся в вагон.

И здесь поезд тронулся. Я сделал шаг к вагону и — остановился: Алексей Михайлович смотрел на меня из-за плеча проводницы, слабо и, мне показалось, виновато улыбаясь.

Я стоял до тех пор, пока, мягко прошумев, последний вагон минул меня и, все отдаляясь и отдаляясь, скрылся наконец за поворотом.

Я медленно пошел по платформе, чувствуя тяжесть в ногах и непереносимую сухость в горле. Пройдя здание вокзала, я свернул к ряду выстроившихся во всю длину стены автоматов газированной воды и — увидел… Думчева.

Он стоял спиной ко мне, в одной руке держал на три четверти наполненный стакан, а кулаком другой, не сильно, но четко, с равными промежутками, стукал по панели автомата.

3

Я вернулся к себе и, еще с порога оглядев комнату, понял, что все, что как бы там ни было, а завтра я уезжаю. Простая эта мысль очень взбодрила меня: я прошелся по комнате из конца в конец, еще раз, и еще, и еще раз, потом остановился, довольно звонко хлопнул ладонью по стене и пропел: «Покидая тихий край, покидая дикий край — та-ра-рай». Мотив вышел неопределенный, а слова вообще неизвестно откуда взялись; но я, повторяя строчку и припев, достал чемодан, раскрыл его, внимательно осмотрел пустоту и — осекся. Наверное, я не осекся бы, если в чемодане было бы хоть что-нибудь, хоть какая-нибудь ненужная бумажка на дне. Но он был пуст. И ничего в этом не было особенного, потому что все положенные ему при перевозке вещи аккуратно висели на вешалках и лежали на полках стенного шкафа; и я сам их туда положил и повесил, и я знал, что чемодан пуст, но — мне не нужно было его раскрывать сейчас и не нужно было раскрывать под этот неопределенный мотив и неизвестно откуда взявшиеся глупые слова.

И заглянув внутрь пустого чемодана, я осекся и только сейчас подумал, что бодриться совсем и нечего, потому что сегодня мы похоронили старика, и потому что уехал насовсем Алексей Михайлович, и потому что нужно же было пойти к Ирине Аркадьевне на поминки (но никто не пошел, и как-то просто все мы отказались, и как-то просто нашлись не терпящие отлагательства дела, словно она от скуки приглашала нас на чашку чая, а можно было и не ходить), и потому что завтра я вот уеду — и никогда, никогда не вернусь, буду жить и жить, а это никогда не повторится, и что не может же сойтись так, чтобы все опять съехались сюда в одно время — и Марта, и Ванокин, и Алексей Михайлович, и Думчев, и Коробкин, и… Вот только Ирина Аркадьевна будет здесь; и старик. Они-то одни и остаются. Она будет жить одиноко, и будет стареть, и будет ходить на кладбище: к мужу и к Владимиру Федоровичу Никонову, странному, очень странному, и теперь мне кажется, словно и не жившему вовсе человеку.

И подумал я тогда о том, что ведь ничего из этого не повторится. То есть, конечно же, будет другое, и на протяжении моей жизни, может быть, будут события и поважнее, а судьба может так повернуться и таким наполниться, что эти несколько санаторных дней забудутся навсегда. Я сказал себе «навсегда» и не то чтобы испугался этого слова (тогда я еще не умел этого бояться), но все равно — мне стало грустно. «Что навсегда? — сказал я себе. — То, что уйдут навсегда, это не беда, это полбеды. И никуда от этого не денешься. Беда, если навсегда забудется».

Оно ведь конечно, память избирательна, и не можешь же запомнить всех, кто встретился тебе в жизни, и все дни, и все минуты, и даже всего самого себя не можешь помнить. Скажут: «Если память избирательна, то не нужно обременять память, ей и без того нелегко». Но как же не обременять?! Почему я должен довериться ее, памяти, избирательности. Доверюсь я, положим, а она не то «изберет». И получится, как с этим чемоданом: возьмешь однажды (а то и перед самым каким-нибудь отъездом — временным ли, вечным ли), раскроешь и — будешь так сидеть, уставясь в пустоту, в пустую внутренность твоей памяти, которая так избирательна сама по себе.

Я закрыл чемодан, задвинул его подальше под кровать, встал, вышел и направился к морю. Куда же было еще и идти!

Время уже было перед самым закатом. Не знаю, я не видел летних закатов на море, но этот осенний был хорош. Без особенных красок, не яркий, чуть, может быть, даже и суровый. Мне понравилось собственное определение — суровый, но не это было главным, а главным было то, что вокруг была умиротворенность: не подобие умиротворенности, не «какая-то» умиротворенность, но именно определенная, разлитая вокруг — от неба до земли и воды — и словно пропитавшая собой все. Я вспомнил, что о выражении лица умершего говорят: умиротворенное. Я вспомнил об этом, глядя на морской осенний закат. Да, в смерти есть равновесие: меж «был» и «нет», равновесие противоположностей. Равновесие это статичное, застывшее навечно, как застывает гипс посмертной маски. Смерть — зеркало, которое отражает в памяти людей прошедшую жизнь человека. Но оно лишь отражает, тыльная же сторона нам неведома — только ли там одна темнота?!

Я смотрел на закат и все не мог понять, почему мне пришло: «умиротворенный». Только ли потому, что за закатом ночь, темнота, а значит, в каком-то смысле, и смерть? То есть хотя закат и повторится в следующий вечер, но это будет уже другой закат, а этого — его не будет. Никогда. Поэтому ли только пришло мне: «умиротворенный»? Но он был так наполнен изнутри жизнью целого дня, что невозможно было поверить, что через несколько минут, пусть через час, все поглотит темнота так, словно ничего и не было совсем. Никогда? Уйдет? Да, уйдет. Поглотит темнота? Да, поглотит. Но не может же так быть, чтобы этот наполненный смыслом целого дня закат остался жить в одной лишь памяти — моей, другого, других. Но что это за жизнь для него — огромного, сурового, умиротворенного?! — так, отпечаток. Но, может быть, темнота и не поглотит, а она только завеса? «Да, да, — подумал я, — может быть, она только завеса, а за ней…»

Но я не успел додумать, потому что голос Коробкина произнес совсем рядом: «Прогуливаемся?»

В пространстве пляжа сгустились уже сумерки, и только море переливалось пламенно-багровыми блестками. Я шел, разувшись и держа туфли в руках, у самой кромки воды и глядел то на горизонт, то себе под ноги. Коробкин сидел метрах в двух от воды, скрестив по-восточному ноги, и если бы он не окликнул меня, я прошел бы мимо.

Я остановился, а он повторил вопрос:



— Прогуливаемся?

— Закат красивый, — сказал я.

— Закат очень красивый, — ответил он.

Тут только я заметил, что перед Коробкиным, у самых ног, лежит шляпа.

— Ты чего? — спросил я, хотя Коробкин сидел неподвижно; и мало того, что неподвижно, он еще сидел и в позе: руки на коленях, спина прямая; поза и впрямь была восточно-молитвенно-созерцательной, не хватало какой-нибудь чалмы для полноты картины; впрочем, и без чалмы нужное угадывалось.

— Репетирую, — проговорил он, медленно повернув ко мне лицо.

— Что репетируешь?

— Номер. Видишь ли, скоро того, обратно, а со старым, так сказать, багажом не очень. Сам понимаешь. Дирекция новое требует, оно ведь и в нашем деле конкуренция, знаешь. Вот здесь все думал, думал, а потом… натолкнулся.

— На что?

— На мысль, конечно. Хотя понятно, что нуждается в разработке. Но это уж дело такое — сумма приемов. Лишь бы мысль была.

— А поза?

— Да что поза — так, антураж. Если бы все в позе.

— А это, — я указал на шляпу, — тоже к номеру?

— Вот, думаю, — сказал он и вдруг удивленно поднял голову, хлопнул руками по коленям и быстро встал. — Совсем забыл сказать: шляпа.

— Кто шляпа?

— Да вот, шляпа, — он ткнул перед собой пальцем. — Понимаешь, она, та самая, «дядина», ну, лысого…