Страница 77 из 121
Играла она, зазывая гостей. В корчме не было ни души. Бабы вошли, выпили водки. Куликова и Марысе протянула полрюмки с такими словами:
— На-ка, глотни. Сирота ты теперь, не видать тебе больше ласки.
Слово «сирота» напомнило кумушкам смерть Каликстовой.
— За ваше здоровье, Куликова! Выпейте! — сказала Капустинская. — И-и, касатки! Как ее паралич-то схватил, она и охнуть не успела. Ксендз исповедовать пришел, а она уже холодная лежит.
Куликова на это заметила:
— Я уже давно говорила, что она на ладан дышит. Намедни пришла она ко мне в воскресенье, я и говорю ей: «Эй, Каликстова, Каликстова, отдали бы вы лучше Марыську в усадьбу». А она отвечает: «Одна она у меня на свете, никому я ее не отдам». А сама в слезы, видать, истомилась вся. Потом пошла в канцелярию, к войту, бумагу выправить. Четыре злотых и шесть грошей стала ей эта бумага. «Для доченьки, говорит, не жалко». И-и, касатки! У нее в ту пору глаза уже были вытаращены, а после смерти и вовсе выкатились. Хотели их закрыть, да сколько ни старались, ничего не вышло. Люди говорили, что она, мол, и мертвая все на дочку свою глядела.
— Выпьем с горя еще по стаканчику!
Шарманка все играла плясовую. Кумушки слегка захмелели. Куликова все повторяла жалобным голосом: «Бедная ты, бедная», а Капустинская вспомнила покойного своего мужа:
— Как помирал он, то уж так вздыхал, так вздыхал, так вздыхал... — твердила она и, растягивая слова, невольно стала повторять их нараспев, в такт шарманке, а потом и вовсе перешла на мотив оберека и, подбоченясь, запела:
Он вздыхал, вздыхал, Ой, вздыхал, как помирал!
Но вдруг заплакала навзрыд, бросила шесть грошей шарманщику и выпила еще водки. Куликова тоже растрогалась, но она излила свои чувства на Марысю:
— Не забудь, сиротка, что сказал тебе пан ксендз, когда мамку твою в могилу зарывали: андел хранит тебя... — Тут она внезапно замолчала и, удивленным взором посмотрев вокруг, с необычайной энергией добавила: — Говорю андел — значит, андел!
Никто ей не перечил. Марыся, беспомощно моргая своими бедными глупыми глазенками, уставилась на Куликову, а та разглагольствовала:
— Ты сиротка, к тебе нечистая сила не подступится. Сирот андел хранит. Он добрый. На вот тебе десять грошей. Иди хоть пешком в Лещинец, все равно не заблудишься: он тебя доведет.
Капустинская запела:
— Тише! — крикнула Куликова и снова обратилась к Марысе: — Говори, глупая, кто хранит тебя?
— Андел,— тоненьким голосом ответила девочка.
— Сиротинушка ты, ягодка моя, букашечка! Ангел с крылышками тебя хранит,— совсем расчувствовавшись, пробормотала Куликова и с пьяной, но искренней горячностью прижала девочку к своей груди.
Девочка расплакалась. В этот миг в ее несмышленой головенке и неискушенном сердце, может быть, пробудилась какая-то смутная догадка.
Корчмарь крепко спал за стойкой, сальные свечи оплыли грибами; шарманщик перестал играть: его забавляла сцена, происходившая у пего на глазах.
В корчме наступила тишина, но вот за дверью зачавкали по грязи копыта и кто-то крикнул:
— Тпру!
Вошел Войтек Маргула с зажженным фонариком. Поставив его на пол, он стал похлопывать руками, чтобы разогреться, а потом крикнул корчмарю:
— Дай-ка стаканчик!
— Маргула, леший тебя заешь,— воскликнула Куликова,— отвези девчонку в Лещинец!
— Как пе отвезти, коли велено,— ответил он и, приглядевшись к бабам, заметил: — Ну и нализались вы, как...
— Да пропади ты пропадом... — огрызнулась Куликова. — Говорю, береги девчонку — значит, береги. Сирота она. Знаешь ты, олух, кто хранит ее?
Но Войтек не снизошел до ответа: этот предмет, видно, мало его занимал, и он обратился к другому, то есть к стакану с водкой.
— Чтоб вам... — начал было он, но не договорил, потому что в этот момент опрокинул водку в рот, сморщился, плюнул и, ставя стакан, недовольно сказал: — Да это я; вода, а не водка. Налей-ка из другой бутылки!
Корчмарь налил из другой. Войтек выпил и скривился еще сильней:
— А арака у тебя не найдется?
Маргуле, очевидно, грозила та же опасность, что и бабам. Следует, однако, принять во внимание, что в это самое время деришкуровский помещик сочинял для одного журнала пространный и исчерпывающий трактат под названием: «Право землевладельца на винный откуп — основа общественного устройства». Таким образом, Войтек, сам того не ведая, содействовал укреплению общественных устоев, тем более что это питейное заведение, хоть и находилось в городе, принадлежало помещику.
Внеся свою лепту этак раз пять кряду, Войтек, правда, позабыл про фонарь, в котором погасла свечка, но зато не забыл про Марысю. Взяв полусонную девочку за руку, он сказал:
— Айда, заморыш!
Бабы уснули в своем углу, и никто не попрощался с Марысей. Что ж, дело житейское: мать ее осталась лежать на кладбище в Деришкурове, а она ехала в Лещинец.
Они вышли, уселись; Маргула крикнул: «Но-о!» — и лошади тронулись. Поначалу сани с трудом тащились по уличной грязи, но скоро лошади вынесли их на широкие белые поля. Сани легко заскользили по снегу, чуть слышно скрипевшему под полозьями. Только изредка фыркала лошадь да где-то далеко-далеко лаяла собака.
Так они ехали да ехали. Войтек погонял и напевал себе под нос: «Помнишь ли, бездельник, что мне обещал...» Но скоро он замолчал и стал клевать носом. Качнулся вправо, влево... Ему снилось, будто в Лещинце ему надавали по шее за то, что он потерял сумку с письмами, и сквозь сон он время от времени бормотал: «Чтоб вас!» Марыся не спала, ей было холодно. Широко раскрытыми глазами смотрела она на белые поля, которые то и дело заслоняла черная спина Маргулы. Смотрела и думала: «Матуля померла», и в ее воображении всплывало
бледное, худое лицо матери с глазами навыкате. Смутно она сознавала, что матули, которую она так любила, нет уже в Лещинце и больше никогда-никогда там не будет. Ведь она своими глазами видела, как ее зарывали в землю. Марыся, быть может, заплакала бы с горя, вспоминая все это, но у нее замерзли ноги, и она заплакала от холода.
Мороза, правда, не было, но погода стояла промозглая, как всегда в оттепель. Войтек, по крайней мере, почерпнул изрядный запас тепла в корчме. Деришкуровский помещик весьма резонно отмечал, что «зимой водка согревает, а поскольку она для мужика — единственная утеха, то следовательно, лишая крупных землевладельцев исключительного права нести это утешение в народ, их лишают и возможности влиять на него». На сей раз Войтек так разутешился в корчме, что ничто на свете его не могло бы омрачить.
Не омрачило его и то обстоятельство, что, достигнув леса, лошади поплелись шагом, хотя дорога здесь куда лучше, а потом забрали в сторону и опрокинули сани в придорожную канаву. Он, правда, проснулся, но так и не уразумел, в чем дело.
Марыся стала его тормошить:
— Войтек!
— Чего пищишь?
— Мы перевернулись.
Но Войтек буркнул: «Стаканчик?»— и снова крепко заснул.
Девочка, сжавшись в комочек, примостилась возле саней. Но лицо у нее скоро совсем застыло, и она опять затеребила спящего:
— Войтек!
Ответа не было.
— Войтек, домой хочу! — сказала Марыся и немного погодя добавила: — Войтек, я пешком пойду!
И она пошла. Ей казалось, что до Лещинца совсем близко. Дорога была знакомая, она каждое воскресенье ходила по ней с матерью в костел. Но сегодня она шла одна. Несмотря на оттепель, в лесу лежал глубокий снег. Зато ночь была совсем светлая. Снег искрился, в вышине светились тучи, и в этом сиянии дорога была видна, как днем. Устремив взор в глубину темного леса, Марыся отчетливо различала вдали черные неподвижные стволы деревьев, четко рисовавшиеся па белом фоне. Видела она и снег, снизу доверху облепивший их. Какое-то всеобъемлющее спокойствие было разлито в лесу, и оно придавало девочке смелости. С сучьев, на которые намерзла толстая ледяная корка, падали капли и с тихим шорохом разбивались о ветки и веточки. Кроме этого слабого шороха, в лесу не было слышно ни звука. Безмолвие, глушь, тишина и снег, снег кругом.