Страница 76 из 121
— Господи! — молил я. — Ты не допустишь, чтобы я дошел до этого, и не дашь мне озвереть настолько, чтобы я дотронулся до пищи, которая может ей сохранить жизнь.
Но не было тогда надо мной милосердия божьего. Утром шестого дня я заметил на лице Лилиан багровые пятнышки, руки ее горели, и она тяжело дышала. Вдруг, глянув на меня блуждающим взором, она быстро сказала, как бы опасаясь, что вот-вот потеряет сознание:
— Оставь меня здесь, Ральф, спасайся сам, мне уже пет спасения!
Я стиснул зубы, потому что мне хотелось выть и богохульствовать, и, не говоря ни слова, взял ее на руки. Огненные зигзаги начали прыгать у меня перед глазами и складываться в слова: «Who worshipped and served the creature more than the Creator?»
Но дух мой гордо распрямился, как слишком сильно натянутый лук, и я, глядя в безжалостное небо, отвечал в своем бунтующем сердце: «Я!»
Тем временем я нес на свою Голгофу самую дорогую для меня ношу, единственную, святую, любимую мою мученицу. Не знаю, откуда и силы у меня появились. Я потерял чувство голода, жары, усталости, не видел ничего: ни людей, ни выжженной степи,— только ее. Ночью ей стало еще хуже. Она теряла сознание и лишь минутами тихо стонала:
— Воды, Ральф!
А у меня — о, проклятье! — были только сухари и солонина. В крайнем отчаянии я разрезал себе ножом руку, чтобы собственной кровью увлажнить ее уста, но она вдруг пришла в себя и, вскрикнув, впала в длительное беспамятство, из которого, казалось мне, она уже не выйдет. Придя в себя, она хотела что-то сказать, по лихорадка путала ее мысли, и она лишь тихонько бормотала:
— Не сердись, Ральф! Я твоя жена.
Я нес ее дальше и молчал, ибо уже отупел от страданий.
Наступил седьмой день. На горизонте наконец показалась Сьерра-Невада. Но с заходом солнца стал угасать и светоч жизни моей. Когда началась агония, я положил Лилиан на сожженную землю и стал рядом с ней на колени. Глаза ее были широко раскрыты, они блестели и были устремлены на меня. На миг в них засветилось сознание. Она еще прошептала: «My dear! My husband!» — потом по телу ее пробежала дрожь, на лице изобразился страх, и она умерла.
Я сорвал с головы своей повязки, потерял сознание; и уж не помню, что было дальше. Как сквозь сон припоминаю людей, окруживших меня и отобравших оружие. Потом как будто копали могилу, а еще позже мной овладели беспамятство и мрак, а в нем огненные слова: «Who worshipped and served the creature more than the Creator?»
Очнулся я месяц спустя уже в Калифорнии, у колониста Мошинского. Поправившись немного, я отправился в Неваду. Степь там снова заросла высокой травой и пышно зазеленела, так что я даже не мог отыскать могилы Лилиан и до сих пор не знаю, где лежат ее священные останки. Чем провинился: я перед господом, что он отвратил от меня лицо свое и забыл меня в этой пустыне,— не знаю. Если бы я мог хоть поплакать иногда на ее могиле, жить было бы легче. Каждый год я езжу в Неваду и каждый год веду бесплодные поиски. С того страшного часа прошли уже годы. Жалкие уста мои уже не раз промолвили: «Да будет воля твоя!» Однако худо мне без нее на свете. Живет человек и ходит среди людей, смеется иногда, а старое одинокое сердце там, внутри, плачет и любит, тоскует и помнит...
Я уже стар, пора мне собираться в другой, вечный путь. Но лишь о том я еще прошу бога, чтобы в небесных степях я нашел мою небесную любовь — и уже никогда не разлучался с ней...
1878
АНГЕЛ
Картинка деревенской жизни
Схоронив Каликстову, в городке Деришкурове отслужили по ней панихиду, а после панихиды в костеле осталось еще несколько старух, чтобы допеть псалмы. Было только четыре часа пополудни, но зимой об эту пору, уже смеркается, и в костеле стало темно. Необычно большой алтарь тонул во мраке; две свечки еще теплились возле дароносицы, и их мерцающее пламя слабо освещало золотые дверцы и над ними ноги распятого на кресте Спасителя, пробитые огромным гвоздем. Шляпка этого гвоздя выделялась на алтаре круглой блестящей точкой. Остальные свечи только что погасили, и над ними вились тоненькие струйки дыма, наполняя воздух чисто церковным запахом воска.
У подножья алтаря суетились старик и мальчик. Один: подметал, другой стаскивал ковер со ступеней. В те минуты, когда бабы переставали петь, слышно было, как старик сердитым шепотом бранит мальчика и как о запорошенные снегом окна бьются воробьи, которым холодно и голодно было на дворе.
Женщины с молитвенниками сидели на скамьях у входных дверей. Там было бы еще темнее, если б не несколько сальных свечек, которые они зажгли, чтобы облегчить себе чтение. Пламя одной свечи довольно ясно освещало хоругвь с изображением грешников, адского пламени и чертей, прикрепленную к стоящей впереди скамье. Па других хоругвях нельзя было ничего разобрать.
Сидящие на скамьях женщины не пели, а бормотали сонными голосами псалом, в котором все время повторялись слова:
Царящий в костеле полумрак, торчащие над скамьями хоругви, желтые лица старух, пугливо трепещущие огоньки свечей — все это вызывало гнетущее чувство и даже страх. Унылая заупокойная песнь была вполне под стать окружающему.
По временам женщины переставали петь; одна из них вставала со скамьи и дрожащим голосом говорила: «Богородица, дева, радуйся». Остальные подхватывали: «Господь с тобою...» Но поскольку в тот день схоронили Каликстову, они после «Богородицы» прибавляли: «Царствие небесное и вечный покой даждь, господи, усопшей рабе твоей и сотвори ей вечную память».
Марыся, дочка Каликстовой, сидела на скамье рядом с одной из старух. На свежую могилу ее матери в это время тихо падал пушистый снег, но девочке было всего десять лет, и она, казалось, не сознавала ни своей утраты, ни того сострадания, которое вызывала. Ее личико с огромными голубыми глазами было детски безмятежно и даже безучастно. На нем проступало лишь легкое любопытство — не больше. Раскрыв рот, она сосредоточенно глядела на хоругвь, где были нарисованы грешники в адском огне, потом перевела взгляд в глубь костела, потом на окна, в которые бились воробьи.
Глаза ее смотрели все так же равнодушно. Бабы между тем в десятый раз принялись бормотать сонными голосами:
Девочка накручивала на палец прядь своих светлых волос, заплетенных сзади в две косички, тоненькие, как мышиные хвостики. Ей, видимо, было скучно. Но вот внимание ее привлек старик. Он вышел на середину костела и стал дергать узловатую веревку, свисавшую с потолка. Звонил он по Каликстовой, но делал это совершенно механически, думая, наверно, о чем-то другом.
Звон этот означал также, что вечерняя служба окончена. Бабы, повторив в последний раз свою просьбу о ниспослании им легкой кончины, вышли из костела на рынок. Одна из них вела за руку Марысю.
— Куликова,— спросила у нее другая,— что думаете с девчонкой-то делать?
— А что с ней делать? Вот поедет Войтек Маргула, которого на почту прислали, обратно в Лещинец, он ее и захватит. А то куда же ее девать?
— А в Лещинце что она делать будет?
— И-и, милая! Да то же, что и здесь. Пусть уж ее идет, откуда пришла. Глядишь, и в усадьбе приютят сироту, позволят переночевать в людской.
Разговаривая так, шли они через рыпочпую площадь к корчме. Сумерки сгущались. Стояла тихая зимняя погода; небо заволокли тучи, и было сыро, пахло талым снегом. С крыш капало, площадь покрывало грязное месиво из снега и соломы. В городке с его жалкими, облезлыми домишками было так же уныло, неприютно, как и в костеле. Кое-где в окнах светились огоньки; дневная суета улеглась, и только в корчме шарманка наигрывала оберек.