Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 17



Но и так бывало раз в сто лет, потому что Манон редко проявлялся на внешних встречных. Все его встречные были внутри – и он с ними разговаривал: я сам видел, решившись однажды пройти почти вплотную к нему. Он вел беседу с неким в себе, посмеивался и спорил, едва слышно. И подрагивали неполным жестом его руки, и пальцы двигались, убеждая.

На правом безымянном у Манона сидел золотой перстень с печаткой. Он надел его давно, до того, как вздулись его пальцы, так что было понятно, какими они были десять – или сколько? – лет назад. А ныне он не мог даже смылить это рыжье с пальца и, по-моему, забыл, что перстень на нем. А то бы он его как-нибудь снял и продал – и взял бы три бутылки, не торгуясь с Левой Канторовичем, который скупал рыжий лом.

Считается, что пьяница может убить за бутылку. Это неправда. Часто бывало, конечно, что они обое – убийца и убитый – успевали подпить: убийца пил, еще не зная, что убьет, убиенный – не ведая, что уже допивает.Я видывал убитых и убийц, когда они еще вместе. Я слышал голос ножа, что Волчок вогнал в народного дружинника, – нож рванулся и стал неподвижно в раскрылии ребер. Лезвийной длины было сантиметров двадцать, но голос успел поделиться натрое: прорез одежды – прокол шкуры – скольжение по грудному хрящу.

Волчок был хорошо поддатый, но дружинники у себя в штабе пили больше Волчка – у них было даровое, отобранное. За каждое ночное дежурство на каждого дружинника наарестовывалось примерно литра полтора, а Волчку всякий грамм стоил денег. Он днем работал на заводе «Свет Шахтера», а только по ночам стопарил, натряхивал себе на личные расходы. Убил он дружинника не по пьянке, но за сестру: его сестра, Катя, была туберкулезная, хроническая, в школе училась хорошо.

Я смотрю сегодня в окно – и вижу Катю: она идет в своей зеленой кофте. Впрочем, я так всех мертвых вижу – ночью по улице идут, ко мне спешат.Народным дружинникам попалась Катя, когда возвращалась она с кружка, где учили вязать зеленые кофты. Они ее потрогали и решили, что годится, забрали к себе в штаб и пихали всей кучей, пока не пошла у Кати кровь изо рта. Тогда дружинники выбросили ее из штаба в сугроб, а вослед – ее зеленую кофту.

Манон пил так, что уже не мог убивать. Кто столько пьет, становится добрым и растерянным, просит у народа странные маленькие нечетные суммы: девять копеек, двадцать семь копеек. Суммы странны нам, но пропойца имеет свои расчеты – денежные и душевные – и расчеты эти печальны и хлопотливы. Складываются выпрошенные двадцать семь копеек с давно полученными на телефон двумя двухкопеечными. Это – тридцать одна. Значит, нужно еще девятнадцать, и будет стаканчик вина в магазине «Вина-воды». Через несколько часов нарастет еще стаканчик.

Быть может, я ошибаюсь, но все ведомые мне убийцы владели не силой и злобой, но умением дойти до какого-то конца, решить могли. Отсюда и слово «порешить».Но вечнопьющий решать не может.

Вот и Манон перестал решать и никого не убивал: потому что пил.

Сначала он пил дома с Надькой-матерью. Но Надька скоро пить перестала – ей было не до питья. Под окном с утра до ночи, с ночи до утра кричал ее мужик, умирал, а она ничем не могла ему помочь. Сын-то сам криков не слышал и ей не верил, фанеру с окна не сбивал, на улицу не пускал. И Надька устала: тихо сидела под столом, привязанная к распорке, там же ела, спала. Она было решила не спать никогда, ей стыдно было кунять при мужниной смерти, но клонило в сон – и она приучила себя чуять мужиковы крики о гибели во сне. Теперь он не мог обижаться: «Мужа убивают, а ты спишь». Он ведь не мог знать, что она спит, раз голос его был Надьке слышен.

Манон вытаскивал мать из-под стола, сажал на табуретку, ставил перед нею стопку зеленого стекла – хоть ему тяжело было пить под вечный повтор: «Сыночка, родненький, он же ж там кричит, пусти меня, я ж только гляну, ничего делать не буду, я ж слышу, проститутка я проклятая…»Манон не обращал внимания – сколько возможно; пел:

Ширяный, ковыряный,

Е…ый, смешной,

В ж…у запупыренный,

Качает головой, —



а Надька-мать капала ему на мозги.

Он пил дома, покуда не пришли к нему какие-то новые жильцы с нижнего этажа – ругаться из-за шума. Манон сидел за столом один, Надька – на своем месте, отвязанная случайно. «Сыночка, сыночка ты мой родненький, он же ж там кричит…»

Соседи были в майках, с животами и полубоксами; они Манона не знали. Без стука отпахнули его дверь, загундели: «Что, сука, за шум после двенадцати ночи?! Завтра на работу надо, на первую смену, тунеядец засраный».

– Надька, фас!!! – сказал Манон.

И Надька выпрыгнула из-под стола на главного соседа, рванула ему майку, зависла на плечах его, добираясь пустыми деснами его кадыка.

Соседей тотчас же снесло к себе на этаж – спать до первой смены, но Манон стал пить во дворе, с приходящими, неблизкими гостями: он не хотел помех, не хотел, чтобы ему мешали петь про ширяного-ковыряного. Годом раньше он бы съел тех соседей, затоптал бы, а теперь он смертно пил – и не мог за бутылку убить человека.

Как-то раз мы сидели в кафе «Юность»: Витя из станкоинструментального техникума и наши товары. В «Юности» подавали кофе с ликером – кофе в белом кофейнике и ликер в пузырьке; как в Риге, Таллине и Вильнюсе. Мы поили товаров этим прибалтийским напитком, приговаривали на палку, курили одну за одной. И показался на винтовой лестнице – кафе было подвальным, – на ступеньках из желтой пластмассы под дерево, Манон – в тяжком своем пальто, в белом шелковом кашне, в кепке до очей, без перчаток. Он прошел половину ступеней и стал, осматриваясь. Так осматриваются до секунды, а он – минуту, и никто в кафе, кроме меня и Вити, его не знал. Лишь те немногие, что сидели за треугольными столиками лицом к входу-выходу, приняли, не отвлекаясь, его появление за ошибку рогатого чертополоха: мол, стремился в столовую самообслуживания, а попал на кофе с ликером. Манон смотрел и вот сейчас бы и ушел, но я протиснулся к нему, потянул за синий рукав. Манон вздрогнул, потом опустил на меня глаза, протяжно заулыбался: «Ну, что, пацан?» Я потянул его к нашему столику с тремя уголками, где и вчетвером сидеть неудобно. Он шел – не спрашивал; споткнулся о стульчик мастера спорта – допустимо, по боксу.

Перегляд.

Длинный, белобрысый, полированного камня взор – серебряного значка «Мастер спорта СССР» – и Манонов: впросвист освобожденный от всего того, что мешало молодому мастеру спокойно жить на свете, заставляло носить награду на ребристом свитере. Мастер вместе с сиденьицем подвинулся ближе к столу: дал человеку пройти, – и Витя уже приставлял пятое к нашим четырем.

Мы заказали еще по разу и весь ликер отдали Манону: вместе с его, пятой порцией получилось сто двадцать пять грамм. Манон слил порции воедино – в пузырек, стаканов не было – и как бы не выпил, а сжевал: попробовал протереть зубами густую розовую жидкость, желая удержать ее подольше, – отделить сахар, краску и что там еще есть в ликере? от спирточка – пьяного и доброго. Дожевал – и заговорил. Он обращался к товарам – к их ногам в светлых чулках, к их волосикам, подъятым на детских затылках, к их жестким узорным венгерским платьям компании «Хунгаротэкс». Как всякий человек, Манон хотел, чтобы товар увидел его силу и за эту силу его пожалел. Стал Манон рассказывать, как он себе язву делал в тюрьме: «Берешь длинную нитку с узелком, привязываешь к последнему нижнему зубу, глотаешь…»Он смотрел на нас с Витей – не на товаров, но они должны были его слышать, открыть в восторге нежные резцы, взвести ресницы в синей туши над его житухой, над его язвой, которую ни один врач из поликлиники от настоящей не отличит, замереть – от равноразделенных речений страшного рассказа.

Маноновы рукава перевернули незаметно для рук пару чашечек, всем торсом прилег Манон на столик и глядел теперь куда-то в дальнюю стену, сам заводясь от собственной судьбы.

Но его хватило минут на десять. Манон поднялся от треугольника, опрокинув все, чего раньше не опрокинул, дернул Витю за галстук: «Ух ты, фраер-муха, жук навозный», мазнул меня пятерней по лицу, призадумался над товарами, но ничего не сделал; только пахнули на них полы синего киевского пальто – и догнали Манона: так быстро он уходил, покидая.