Страница 25 из 37
И целую четверть — будничный дневной секс после уроков. Он занимался стендовой стрельбой и так хотел произвести на меня впечатление, что иногда устраивал пальбу из ружья прямо у себя в комнате. Мы слушали поочередно свои любимые пластинки — Лед Зеппелин (мою) и Юрия Лозу (его). На весенние каникулы он пригласил меня в путешествие. Мама не отпустила, и я уехала без разрешения.
Прекрасный изразцовый Самарканд, густо заплеванный насваем. Голубые купола. Персики в цвету. Навруз: руки местных женщин раскрашены хной, местные мужчины готовятся резать русских. Жар под сорок и кровь носом, безудержным потоком, «скорая помощь», я валяюсь на диване, бледная как полотно, обложенная окровавленным тряпьем, и потолок надо мной вращается со скоростью лопастей вентилятора. Мы занимаемся любовью целые ночи напролет, нам нужно успеть как можно больше, потому что скоро, очень скоро я покину его, и мы оба об этом знаем. На площади Регистан мы находим случайно незапертую дверь внизу одного из минаретов. Внутри — полуразрушенная винтовая лестница, крошащаяся и осыпающаяся под ногами, летучие мыши, жуткие и молниеносные, и запах — наверное, так пахнет само Время. А на самом верху теплый апрельский ветер. В былые времена с минаретов бросали женщин, которые были неверны своим мужчинам. Иногда я думаю, что мне следовало умереть именно в тот день и именно так. К сожалению, смерть — не та вещь, которая может послужить уроком на будущее.
Поздним вечером курим на детской площадке. С крыши светят накрест два прожектора. В лучах чернеют мокрые ветки и носятся все те же летучие мыши. Инфернальную картину довершает внушительных размеров бюст В. И. Ленина — в чертах его лица явно угадывается примесь узбекской крови. Я собираюсь оставить мальчика, и это со мной в первый раз. Я и понятия не имею о том, как сильно полюблю вкус этих слез. О том, что однажды, спустя шестнадцать лет, записывая эту историю, почувствую во рту их карамельную сладость.
В Сибири мела пурга. Толмачево не приняло наш самолет; мы долетели до Томска и восемь часов просидели в аэропорту — молча, каждый со своими мыслями.
Мы скверно расстались. Однажды он устроил истерику из-за того, что я отказалась пойти с ним за покупками. Хладнокровие, с которым я взирала на то, как он швырял школьным чемоданчиком системы «дипломат», совершенно вывело его из себя. Он ударил меня на виду у всех одноклассников. Шляпка упала с моей головы и покатилась по трамвайным путям. Я бежала за катящейся шляпкой, смутно надеясь, что меня собьет трамвай, таким образом избавив от позора.
Какое-то время он ночевал у меня в подъезде, встречая по утрам с цветами и вымаливая прощение. Потом перестал ходить в школу. Зато туда начал ходить его отец. Он рассказал, что его мальчик сходит с ума из-за одной жестокой девочки, что закрылся в своей комнате и не выходит даже в туалет, что пытался отравиться димедролом, и добавил, что руководству школы нужно провести со мной беседу. Беседу провели, но это не помогло.
Перед выпускным я обнаружила себя беременной. На выпускной не пошла. Это был мой первый и последний шанс родить ребенка. Я им не воспользовалась. У таких как я не должно быть детей. А мальчик так и не поверил, что ребенок был от него.
Мне говорили потом, что он женился. Когда невеста первый раз попала в его квартиру, все стены были увешаны моими фотографиями. На вопрос, кто это, он ответил: «Это моя первая жена. И ее фотографии будут висеть здесь всегда». Да, забыла сказать: он был фантастическим занудой.
Позвонила мама. Сказала, что забрала в редакции журналы с моими публикациями. Сказала, что купила десять штук и еще два ей дали. Что оставит себе четыре, а остальные пошлет мне. Сказала, что стихи мои прочитала. А потом как начала рыдать, да так горько, так громко, как ребенок. Просила прощения за то, что произвела меня на свет, сюда вот, в этот мир, который ей самой не очень-то нравился. За то, что хотела, чтобы у меня все было хорошо, но одного ее желания оказалось мало. А я ревела и говорила: мам, да ты что, ну ты чего, мам, у меня все хорошо, это просто волшебная сила искусства. Вот так вот. Вот и поговорили. Я пишу, а мама плачет. Бывает и так. Родишь ребенка, а он поэт. Ты его кормишь грудью, на руках носишь в туалет, когда у него жар, тратишь на него все деньги и все свободное время. Мечтаешь, что будет у него школа с золотой медалью, работа интересная, красивый автомобиль, веселая свадьба, трое детишек и собака. А он, сука, вырастает поэтом, и все у него плохо. И он пьет горькую и пишет грустные стихи, а тебе уже шестьдесят, и ты уже отдал ему все, что у тебя было, и больше у тебя ничего нет. А он пишет и пишет, сука, а ты читаешь и плачешь.
Сердце Фаберже
Фаберже любил яйца. Их форма казалась ему совершенной. Он видел в них символ жизни.
Фаберже был ювелиром. Он делал яйца, одни только яйца. Вытачивая их из горного хрусталя, отливая из золота, он думал о том, что спорить в совершенстве с природой бессмысленно, но чрезвычайно приятно. Он хотел спорить также с самой непредсказуемостью жизни, символ которой — яйцо. Поэтому все они были с затейливой начинкой: внутри прятались часовые механизмы, точные копии парусных судов, барометры или портреты царской семьи. Фаберже был Кощеем, он чувствовал свою смерть в каждом сотворенном яйце. Он умирал в них по капле день за днем, надеясь однажды превратиться в зародыша и навеки застыть в последнем, им самим рожденном и оплодотворенном. Но смерть перехитрила его, как однажды перехитрит каждого из нас. Фаберже увидел ее проезжающей мимо в экипаже. Ее имя было Гражина, ее волосы были как клубок морской травы, ее грудь в кружевном кольце была как морская пена, ее рот был как больная устрица. Ювелир стоял, пригвожденный к мостовой молнией внезапной любви, и его тело пронизывали тысячи серебряных игл. От ужаса и восторга Фаберже лишился речи; он лишился зрения и слуха, рассудка и памяти. Через минуту все к нему вернулось, но экипажа уже и след простыл.
Фаберже послал Гражине лучшее из своих яиц, а потом лучшее из своих яиц, а потом лучшее из последующих. Она трогала ноготком гранаты и бриллианты, которые называла «камушками», переводила прозрачный взгляд с яйца на ювелира и говорила плаксиво: «Ах, Фаберже, хороши ваши яйца, но мне хотелось бы получить сердце!» Гражина гладила перламутровым пальчиком эмали и филигрань, Гражина смеялась, и каждая нота ее смеха была для Фаберже как невидимый удар в солнечное сплетение.
Шесть раз падали листья, осень разрешалась от бремени маленькой мертвой зимой, Нева разливалась, прокатывались стеной летние дожди. Седьмой сентябрь был сух и ветрен; по утрам Гражина задыхалась в своей шелковой постели, чуть белесая от сифилиса, но прекрасная, все еще прекрасная. Так неожиданно ей принесли презент от господина Фаберже, но нет, на этот раз то было не яйцо. Дивные золотые часы в форме сердца, с ее инициалами, врезанными так глубоко, что, казалось, они вот-вот начнут кровоточить. Лицо Гражины потеплело, ей вдруг осточертела жизнь. Она взяла перо и лист бумаги и написала одно лишь слово — слово «да», с сильным польским акцентом, с запахом засушенных хризантем, со слезами в голосе. Посыльный вернулся через час, когда ее уже трясло от желания, когда юбки пропитались соленой испариной и глаза стали мутными, как луны за облаками. Он сказал: господин Фаберже мертв. Сказал, нынче утром кто-то влез к нему в окно, открыл скальпелем грудную клетку, вынул сердце и был таков.
Гражина разжала ладонь. Золотые часы с глухим стуком примяли ворс турецкого ковра. Часы стояли, часы были мертвы, мертвее, чем разверстый труп их создателя, мертвее даже самой смерти.
Посыльный пил чай в людской и, сёрбая из блюдца, бормотал: земля ему пухом, Карлу Густавовичу, золотое было сердце!
Сначала мне попало в руки ее фото. Очень молодая девушка в неряшливой, не по размеру, одежде радостно улыбалась в камеру. Один рукав был закатан, и на сгибе локтя проступали синяки и следы от инъекций. Она то ли позировала, то ли просто была застигнута врасплох. Фото почему-то валялось на разобранной постели, среди разбросанных Йоши вещей. Когда на одном из концертов он представил нас друг другу, я сразу узнала ее.