Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 146

Первая (и единственная сохранившаяся полностью) поэма этого цикла — «Песнь историческая» — обстоятельный рассказ поэта о древнейшей истории, от библейского «баснословия» до фактического крушения Римской империи. Основанная на тщательном изучении источников, насыщенная колоссальным количеством фактов и имен, поэма Радищева — меньше всего бесстрастное историческое повествование. Скорее это — лирическая «песнь» о древнейшей истории человечества, лирическая потому, что все произведение, от начала до конца, пронизано личными эмоциями поэта, который лаконичными, отточенными формулировками подчеркивает свои симпатии и антипатии.

За внешне комическим сюжетом «Бовы» — «повести богатырской стихами» — скрывался иной план развития сюжета, связанный с новейшей историей России, с проблемами современной государственной власти. Этот второй сюжет, поскольку мы можем судить о нем по уцелевшим частям поэмы, развивался преимущественно в аллюзиях, в иносказаниях, в аллегориях, — да это и понятно: ведь работал над «Бовой» поэт в условиях немцовской ссылки, под неусыпным надзором властей предержащих.

Сюжет последней, оставшейся незаконченной поэмы «Песни, петые на состязаниях в честь древним славянским божествам» должны были составить древнейшая история России, республиканского Новгорода, прославление борьбы свободолюбивых новгородцев и, судя по прозаическому вступлению, других славянских племен с угнетателями и поработителями.

Особую роль в поэтическом наследии Радищева играет «Осьмнадцатое столетие» — своего рода завещание поэта-революционера и наряду с этим — глубочайшая диалектическая оценка переломного в истории человечества века, данная современником. Исторический оптимизм Радищева, свойственный последнему его произведению, опирается на те самые идеи, которые были художественно обоснованы в его первых крупных стихотворениях, — вере в силу революционной мысли и слова, предшествующих действию («Творение мира»), и убежденности в неизбежности революционного пути («Вольность»).

Размышляя над ожидающей его самого после выхода «Путешествия» судьбой, в текст «Слова о Ломоносове», завершающего книгу, Радищев ввел вопрос: «Не достойны разве признательности мужественные писатели, восстающие на губительство и всесилие, для того, что не могли избавить человечества из оков и пленения?» Отвечая на этот вопрос, Радищев сравнил действие слова и разума с библейским мифом о создании мира: «Первый мах в творении всесилен был; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом».

«Первым махом» в русском революционном «творении» было слово Радищева — и это очень четко сформулировал сам автор «Вольности» и «Путешествия из Петербурга в Москву», сказав о себе:

И потому закономерным и по-своему символичным явилось то, что первым памятником, который воздвигла Советская власть великому деятелю прошлого, был памятник Александру Николаевичу Радищеву.

В. А. Западов

Путешествие из Петербурга в Москву*

«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй».

А.М.К.

Любезнейшему другу.

Что бы разум и сердце произвести ни захотели, тебе оно, о! сочувственник мой, посвящено да будет. Хотя мнения мои о многих вещах различествуют с твоими, но сердце твое бьет моему согласно — и ты мой друг.

Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала. Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствии человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы. Ужели, вещал я сам себе, природа толико скупа была к своим чадам, что от блудящего невинно сокрыла истину навеки? Ужели сия грозная мачиха произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженство николи? Разум мой вострепетал от сея мысли, и сердце мое далеко ее от себя оттолкнуло. Я человеку нашел утешителя в нем самом. «Отыми завесу с очей природного чувствования — и блажен буду». Сей глас природы раздавался громко в сложении моем. Воспрянул я от уныния моего, в которое повергли меня чувствительность и сострадание; я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и — веселие неизреченное! — я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благо действии себе подобных. — Се мысль, побудившая меня начертать, что читать будешь. Но если, говорил я сам себе, я найду кого-либо, кто намерение мое одобрит, кто ради благой цели не опорочит неудачное изображение мысли, кто состраждет со мною над бедствиями собратий своей, кто в шествии моем меня подкрепит, — не сугубой ли плод произойдет от подъятого мною труда?.. Почто, почто мне искать далеко кого-либо? Мой друг! ты близ моего сердца живешь — и имя твое да озарит сие начало.

Выезд

Отужинав с моими друзьями, я лег в кибитку. Ямщик, по обыкновению своему, поскакал во всю лошадиную мочь, и в несколько минут я был уже за городом. Расставаться трудно, хотя на малое время, с тем, кто нам нужен стал на всякую минуту бытия нашего. Расставаться трудно; но блажен тот, кто расстаться может не улыбаяся; любовь или дружба стрегут его утешение. Ты плачешь, произнося «прости»; но воспомни о возвращении твоем, и да исчезнут слезы твои при сем воображении, яко роса пред лицем солнца. Блажен возрыдавший, надеяйся на утешителя; блажен живущий иногда в будущем; блажен живущий в мечтании. Существо его усугубляется, веселия множатся, и спокойствие упреждает нахмуренность грусти, распложая образы радости в зерцалах воображения. — Я лежу в кибитке. Звон почтового колокольчика, наскучив моим ушам, призвал наконец благодетельного Морфея. Горесть разлуки моея, преследуя за мною в смертоподобное мое состояние, представила меня воображению моему уединенна. Я зрел себя в пространной долине, потерявшей от солнечного зноя всю приятность и пестроту зелености; не было тут источника на прохлаждение, не было древесныя сени на умерение зноя. Един, оставлен, среди природы пустынник! Вострепетал. — Несчастной, — возопил я, — где ты? где девалося все, что тебя прельщало? где то, что жизнь твою делало тебе приятною? Неужели веселости, тобою вкушенные, были сон и мечта? — По счастию моему случившаяся на дороге рытвина, в которую кибитка моя толкнулась, меня разбудила. — Кибитка моя остановилась. Приподнял я голову. Вижу: на пустом месте стоит дом в три жилья. — Что такое? — спрашивал я у повозчика моего. — Почтовой двор. — Да где мы? — В Софии, — и между тем выпрягал лошадей.

София

Повсюду молчание. Погруженный в размышлениях, не приметил я, что кибитка моя давно уже без лошадей стояла. Привезший меня извозчик извлек меня из задумчивости. — Барин-батюшка, на водку! — Сбор сей хотя не законной, но охотно всякой его платит, дабы не ехать по указу. — Двадцать копеек послужили мне в пользу. Кто езжал на почте, тот знает, что подорожная есть оберегательное письмо, без которого всякому кошельку, — генеральской, может быть, исключая, — будет накладно. Вынув ее из кармана, я шел с нею, как ходят иногда для защиты своей со крестом.

Почтового комиссара нашел я храпящего; легонько взял его за плечо. — Кого черт давит? Что за манер выезжать из города ночью. Лошадей нет; очень еще рано; взойди, пожалуй, в трактир, выпей чаю или усни. — Сказав сие, г. комиссар отворотился к стене и паки захрапел. Что делать? Потряс я комиссара опять за плечо. — Что за пропасть, я уже сказал, что нет лошадей, — и, обернув голову одеялом, г. комиссар от меня отворотился. — Если лошади все в разгоне, — размышлял я, — то несправедливо, что я мешаю комиссару спать. А если лошади в конюшне… — Я вознамерился узнать, правду ли г. комиссар говорил. Вышел на двор, сыскал конюшню и нашел в оной лошадей до двадцати; хотя, правду сказать, кости у них были видны, но меня бы дотащили до следующего стана. Из конюшни я опять возвратился к комиссару; потряс его гораздо покрепче. Казалося мне, что я к тому имел право, нашед, что комиссар солгал. Он второпях вскочил и, не продрав еще глаз, спрашивал — Кто приехал? не… — но опомнившись, увидя меня, сказал мне: — Видно, молодец, ты обык так обходиться с прежними ямщиками. Их бивали палками; но ныне не прежняя пора. — Со гневом г. комиссар лег спать в постелю. Мне его так же хотелось попотчевать, как прежних ямщиков, когда они в обмане приличались; но щедрость моя, давая на водку городскому повозчику, побудила софийских ямщиков запречь мне поскорее лошадей, и в самое то время, когда я намерялся сделать преступление на спине комиссарской, зазвенел на дворе колокольчик. Я пребыл доброй гражданин. И так двадцать медных копеек избавили миролюбивого человека от следствия, детей моих — от примера невоздержания во гневе, и я узнал, что рассудок есть раб нетерпеливости.