Страница 98 из 118
Он холодно ответил мне:
— В Сопоте ты учился всему, но, видно, не так как надо… Учитель Яким лучше понимает, куда тебя зачислить… Не будь всезнайкой… Для меня самое важное, чтобы ты не жалел сил на греческий язык и выучился по-турецки. Ведь ты до сих пор ни одного документа не в состоянии прочесть: тебе не учителем и не священником быть, а торговцем, как твой отец.
Груев преподавал турецкий язык в старших классах по турецкому переводу «Телемаха», а в младших — по нравоучительной турецкой книжке «Ри-саале Ахляк». Класс звенел от его высокого, певучего голоса, когда он произносил торжественно-витиеватые и образные арабские фразы, пленявшие слух своей своеобразной музыкальной мелодией. Видимо, он сам испытывал наслаждение, вникая в сокровенные тайны богатой азиатской речи.
Груев был превосходным преподавателем и тех предметов, которые мы проходили на болгарском языке. Он выражался ясно, точно, логично, хотя суховато. Никогда не повторялся и не запинался. Он умел держать наше внимание напряженным и сохранял достоинство, даже изысканную чопорность в обращении, избегая малейшей фамильярности с учениками.
Учась в четвертом, я все же любил присутствовать на его уроках и в старших классах. Особенно по всеобщей истории. В этот предмет я был влюблен и читал много исторических сочинений. Как-то раз на уроке в шестом классе Груев задал вопрос:
— Чем кончилась тридцатилетняя война?
Он спрашивал одного за другим, подолгу дожидаясь ответа, — шестиклассники хранили молчание. А у меня ответ был на языке! Я терпел, терпел, наконец не выдержал, вскочил и сказал:
— Вестфальским миром!
И тотчас сам смутился собственной дерзости и бесцеремонности.
Все с удивлением обернулись в мою сторону.
Груев поднял глаза, посмотрел на меня, прищурившись, и промолвил:
— Верно.
С этого дня укрепилась, прогремев по всей гимназии, моя слава как непререкаемого авторитета в вопросах истории. Многие ученики старших классов пожелали познакомиться со мной. Тогда я свел знакомство и с шестиклассником Константином Стоиловым{197}, лучшим учеником гимназии, обычно державшимся неприступно и избегавшим общения с учениками младших классов.
После этого Груев во всех случаях подобного молчания в пятом и шестом классе искал меня глазами на последних скамьях и вызывал:
— Ну-ка, сопотец, скажи!
Он всегда называл меня «сопотец», не то забывая мою фамилию, не то не удостаивая ее произносить.
И я своими ответами поддерживал завоеванную мной репутацию.
Однако по математике и турецкому языку у меня были очень плохие отметки: я не мог решить ни одной задачки на дроби потруднее, ни прочесть как следует строчку по-турецки.
Груев махнул на меня рукой и перестал вызывать по этим предметам.
Но зато с какой любовью изучал я французский язык!
Французский, как и греческий, преподавал учитель Зафиров.
Он был уже пожилой, с сухим, морщинистым, холодным лицом, — учитель добросовестный, но лишенный дара слова: он говорил быстро, неясно и запинаясь.
Этот серьезный, почти мрачный человек, был автором — кто бы подумал? — эротического сборника песен «Гусли». Эти любовные песни — подражание греческим — я выучил наизусть, еще будучи юношей, вместе с славейковскими лирическими песнями того же характера. Удивительно, как в ту эпоху рабства процветала любовная и анакреонтическая поэзия: старые и молодые, дети и девушки прямо глотали ее. Бунтарские песни еще не вытеснили из обращения эту безвкусную сентиментальную поэзию.
Ой, Лада, Лада,
Моя отрада,
Нету красавицы лучше тебя… —
эти стишки Зафирова упорно приходили мне на ум каждый раз, когда я слышал, как он шевелит своими сморщенными, сухими губами, и я задавал себе вопрос: неужто в самом деле этот строгий человек с постным лицом и суровым, но в то же время испуганным взглядом — сочинитель легкомысленных любовных виршей?
Французский язык он преподавал сухо. Из-за него я, можно сказать, стал самоучкой, переведя с помощью словаря всего «Télémaque»[41]. Но греческий Зафиров преподавал с увлечением, с явной любовью. Получив образование, кажется, в Афинах, он с наслаждением углублялся в бесконечный лабиринт эллинского красноречия, в совершенстве постигнув разницу произношения теты и дельты.
Образцы языка Фукидида и Сократа до сих пор сохранились в моей памяти, и я пользуюсь ими иной раз, чтоб удивить какого-нибудь почтенного грека своей эллинской ученостью, не умея в то же время спросить маслин в греческой бакалейной лавочке в Варне…
С успехом изучал я французский язык только при Богдане Горанове из Карлова, к которому, после его возвращения из Гейдельберга, этот предмет перешел от Зафирова.
Богдан Горанов был в то время интересным молодым человеком. Приятное смуглое лицо с выразительными чертами и живой юношеский взгляд соединялись у него с элегантностью и изящными манерами: от него веяло европеизмом и светскостью.
Он был не лишен и поэтической жилки. С каким увлечением читал он нам ламартиновские «Méditations»[42] и песни Беранже, быстро шагая взад и вперед по классу! Глаза его горели, пряди черных волос падали на лоб. В пылу восторга он тогда забывал о нас и читал для собственного удовольствия. Потом, спохватившись, начинал переводить. Однако он отвык от болгарского языка, и слова у него получались нескладные. Так humanité — человечество, человеколюбие, человечность — он переводил «человечестность», а grandeur — «величность»… Само собой разумеется, это не был un cas pendable[43] по выражению Рабле: меня интересовал только французский язык. В Пловдиве я впервые, благодаря Горанову, был пленен французской поэзией, точнее — музыкальностью французской речи. Увы, не в возможностях учителя Партения было познакомить меня с этой стороной дела! Я упивался сильными, полными звуками, которые скрещивались, гармонически сливались, образуя музыкальный напев, подобно клавишам рояля, поющим вихревую вагнеровскую мелодию.
Беранже и Ламартин были первыми французскими поэтами, которых я узнал и полюбил. К экзамену Горанов задал мне выучить прекрасную песню Беранже «La sainte Hélène»[44]. Я без конца твердил это поэтическое произведение, упоительное для слуха и для души благодаря его мужественному звучанию и созданным величавой и мрачной фантазией образам:
Sur un volcan dont la bouche enflammée
Jette sa lave à la mer qui l’étreint,
Parmi des flots de cendre et de fumée
Descend un ange, et le volcan s’éteint.
Un noir démon s’élance du cratère:
— Que me veux tu, toi, resté pur et beau?
L’ange répond: — Que ce roc solitaire,
Dieu l’a dit, devie
Годы стерли из моей памяти остальные куплеты, не изгладив, однако, общего впечатления от могучего чувства и фантазии, одушевляющих эту песню.
Именно в это время я начал пробовать свои силы в стихотворстве, и первым моим трудом был перевод песни Беранже «La mère aveugle»[46]. Само собой разумеется, стихи мои хромали в отношении просодии, размера, звучности и даже рифм, поскольку я считал таковыми только слова с одинаковыми буквами на конце: я ничего не постиг в тайнах пиитики учителя Партения!..
Последним моим учителем турецкого языка, преподававшим только этот предмет, был Ковачев (Никола) из Сопота.
Он стал моим преподавателем случайно, по недоразумению, изобличившему мое позорное невежество в этом языке.
Как только я в 1868 году вернулся в Сопот, отец показал мне телеграмму на турецком языке из пяти слов и попросил перевести ее, уверенный в том, что я вернулся из Пловдива ученей самого Иланоолу. Но как же он был озадачен, когда оказалось, что я не в состоянии даже ее прочесть!