Страница 97 из 118
До сих пор вижу его как живого. Вот он ходит, задумавшись, по школьному двору, медленной, тяжелой поступью: на нем белое шаячное сако (тогда носили такие пальто) и широкие панталоны, болтающиеся на его худых ногах. Вижу его и в часы духовного подъема, в торжественные дни, когда он с юношеским пылом произносил глухим, дрожащим от волнения голосом пламенные речи перед тысячной толпой слушателей.
Старый, больной, он продолжал служить — из любви к делу народного просвещения и из нужды, так как разорился, издав переведенную им самим «Болгарскую историю» Венелина{191}: продал все свое имущество, но не мог покрыть долга.
Учитель Ботю, хороший эллинист, учил меня по какой-то книге исторических рассказов на греческом языке, которую мы переводили в библиотеке. После урока он беседовал с учителями.
Часто говорил он о сыне своем Тинко — как в Калофере произносят имя Христо — с тревогой и огорчением, что сын вышел непутевый и под старость от него нельзя ждать никакой помощи. Таким считали Христо и калоферцы, сочувствуя отцу. Никто тогда не подозревал, какой дерзкой славой озарит этот скиталец скромное, почтенное имя старого калоферского учителя.
Однажды Ботю пришел очень печальный и сказал нам:
— Знаете, нашего сумасброда выгнали из одесской гимназии.
На глазах его блестели слезы.
Фингов и Сыйков пробовали утешить его, говоря, что известие, может быть, и ложно, хотя сами были убеждены, что оно верно… Это было в 1865 году.
После этого никто не смел и заикнуться при старике о его сыне: малейшее напоминание о последнем заставляло его сердце сжиматься от боли, причиняло страдание.
Через год после моего приезда Христо вернулся в Калофер бедно одетый, с длинными волосами, какие носили тогда русские студенты, и с головой, полной революционных мечтаний, которых он не скрывал. Ему дали место учителя, но он пробыл на этой должности только два месяца: в день празднования святых Кирилла и Мефодия{192} он держал перед народом речь об их просветительной деятельности, но, неожиданно отклонившись от темы и указывая на разряженных, набеленных калоферок, воскликнул:
— Всюду бедность и мрак! А посмотрите, как лоснятся эти лица: ни дать ни взять начищенные медные блюда!
После такой дерзости красноречивого революционера его пребывание в Калофере стало невозможным, и отец отправил его в Румынию, к великой радости калоферских граждан и гражданок.
Учитель Ботю не дожил до геройской смерти сына и не мог вместе со всем народом с гордым удовлетворением повторить пророческие слова, которыми заканчивается его «Прощание»:
Он умер, бедняга, за правду,
За правду и за свободу!..[39]
Поскольку я упомянул еще двух коллег — Фингова и Сыйкова, скажу о них два слова.
Они не были моими учителями или, вернее, были ими по части обтесывания и полировки. Отец мой отправил меня туда еще и для того, чтобы я мог потереться среди бойких калоферцев, стал развязней, общительнее и освободился бы наконец от своей непреодолимой, доходящей до дикости застенчивости. Но и в Калофере я избегал болгар, по целым дням не выходил из дому и вел беседу только с русскими, то есть читал русские книги, затворившись в богатой школьной библиотеке, к великому огорчению Сыйкова, которому не удавалось вытащить меня на улицу и заставить принять участие в прогулках с веселой молодежью. Я все больше дичал…
Учитель классного училища, уроженец Калофера, Фингов был воспитанником Московского университета и в качестве такового остался студентом «шестидесятых годов». Он отличался отзывчивостью и способностью к великодушным порывам, одевался небрежно, любил пламенные споры по отвлеченным вопросам, сопровождаемые энергичной жестикуляцией.
Я не встречал человека более живого, подвижного, порывистого. Он преподавал историю; на уроках он грозно хмурился и громко кричал как глашатай, так что все школьное здание сотрясалось и даже прохожим на улице было слышно. Многие из них заглядывали на школьный двор: уж не поругались ли учителя? Но дрался он редко. В калоферском училище я застал более человечные отношения.
Павел Сыйков, учитель приготовительного класса и певчий, принадлежал к первому выпуску академии учителя Юрдана, но по хладнокровию, сдержанности и флегматичности был его полной противоположностью.
При небольшом росте он носил длинное пальто и, верный традициям сопотского училища, длинную палку. Он был не только певчим, но и стихотворцем; писал гладкие стихи и читал их тихим, напевным голосом. Я слушал их с большим наслаждением. Мы жили с ним в комнате для учителей в нижнем этаже. Часто я ночью спросонок открывал глаза и видел, как он вскакивал в подштанниках с постели и принимался царапать при свете свечи пером по бумаге, время от времени с таинственным видом что-то отсчитывая на пальцах. В такие минуты мы напоминали, наверно, сцену из «Бориса Годунова», когда чернец Гришка Отрепьев благоговейно созерцает со своего ложа отца Пимена, пишущего летопись.
Через полтора года я перебрался в Пловдив.
Пловдивская шестиклассная гимназия по своей плодотворной деятельности и царившему в ней порядку была самым известным учебным заведением и Болгарии. В те времена она представляла собой яркий очаг просвещения, рассадник науки, духовную фабрику учителей и апостолов народного пробуждения. Благодаря ей Пловдив стал главным культурным центром Болгарии. Царьград был ее головным мозгом, Пловдив — мозжечком и пульсом всей Фракии.
На посту директора этого учебного заведения находился славный Яким Груев.
В то время имя его имело большое обаяние. До тех пор я знал Груева только благодаря этому обаянию — по оболгаренной «Бедной Цветане»{193}, которую читал с наслаждением, да по его школьным песням, которые мы распевали в Сопоте после экзаменов. Груев считался великим знатоком турецкого литературного языка, а также арабского и персидского, которые являются главными его элементами. Это ставило Груева очень высоко в глазах властей. Во время экзаменов в присутствии мютесарифа{194} и других турецких сановников он произносил речи в высоком стиле по-турецки. Ему принадлежит даже несколько турецких песен во славу султана, распеваемых в школах. Часто его вызывали в конак мютесарифа, чтоб он разъяснил туманный смысл какого-нибудь послания Высокой Порты{195}, а иной раз, чтобы составил ответ. Благодаря этому он пользовался большим влиянием, и при встрече с ним турки приветствовали его почтительным темане{196}.
Впервые я увидел знаменитого учителя у него в кабинете в гимназии, куда меня привел отец. Передо мною был коренастый человек со строгим смуглым лицом, острым взглядом и черной турецкой бородой. На столе у него лежали книжки «Revue des deux mondes»[40]. Он был близорук и смотрел на меня, прищурившись, — как мне показалось, надменно, пренебрежительно. Только потом я понял, что это его обычная манера глядеть на нижестоящих. Вид его внушал почтение, смешанное со страхом, и я сильно смутился.
Он стал меня расспрашивать, чему я учился.
Когда я привел ему длинный список высоких и важных наук, поглощенных мною в сопотской школе, он с удивлением взялся за бороду, как бы желая сказать моему отцу:
— Зачем же вы привели его? Он может быть моим профессором…
Затем, прищурившись, пристально посмотрел на меня и сказал:
— Вы будете приняты в четвертый класс.
Это решение обидело меня. Когда мы вышли, я высказал отцу свое возмущение.