Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 140 из 179

А до этого были только домашние, приходило человек двадцать, слушали, плакали, а потом выпивали. На чужих чтениях я почти не бывала, потому что вообще редко появлялась на людях. Замечательной манерой чтения, скорее, даже манерой пения меня поразил на всю жизнь Игорь Бурихин, он распевал почти на церковный манер, вернее, какая-то глубокая пламенность распевала в нем.

Однажды мама пошла в ВТО праздновать старый Новый год, пришла очень веселая, с бутылкой шампанского, и рассказала, что это награда за лучшую женскую роль, что она сыграла мышку-норушку. Ее посадили в какой-то домик, Боярский-Волк стучался в дверь, а она высунулась из окна с сигаретой, сказала: “Ну, я здесь живу. Заходи, волк…” Дальше от смеха уже Боярский не мог сказать ни слова. У нее было это странное сочетание — недомашности и вместе уютности.

Ее еще называли “бабушкой русского банкета”, потому что она любила веселую компанию и очень смешно и забавно произносила тосты. У нее было острое чувство юмора (которое я унаследовала) и быстрое остроумие (которого, увы, не унаследовала).

На филфаке учиться было скучно и противно. Первые полгода я хотя бы получала стипендию, а потом меня ее лишили из-за тройки, которую поставил мне Д. Е. Максимов. К тому же в местной стенгазете на меня рисовали карикатуры в связи с опозданиями и прогулами. С тройкой дело было так: я ужасно не хотела сдавать экзамен по русской литературе своему приятелю (хоть и старше меня на бог знает сколько лет). С Дмитрием Евгеньевичем мы были знакомы с моих шестнадцати лет, пили с ним водку, он пугал меня смертной маской Андрея Белого, лежащей у него в углу в коробке из-под торта, показывал прекрасную коллекцию фотографий русских поэтов и называл меня гением. Я рассчитывала отвечать так, чтобы он поставил мне двойку, и я пересдала бы экзамен другому. Я сразу сказала ему, что по билету ничего не знаю. Он растерялся: “А что вы знаете?” Хладнокровно я отвечала: “Ничего”. — “Ну Пушкина что-нибудь, ну Гоголя…” Я была тверда — “Ничего”. — “Ну что-нибудь вы читали, что-нибудь знаете?” — “Да, знаю”. — “Что?” — радостно оживился он. “Стихотворение Жуковского “Баллада”, в котором описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди”. Не давая ему опомниться, я замогильным басом завела: “На кровле ворон дико прокричал, / Старушка слышит и бледнеет”… Когда я дошла до “и кровь младенцев проливала…”, все сдающие экзамен отвлеклись от своих билетов и с интересом меня слушали. Но Дмитрий Евгеньевич не выдержал этого и, прервав меня, весь белый, чуть дрожащей рукой вывел в зачетке “три”, чем и лишил меня стипендии. Стипендия — это были мои первые в жизни деньги, я купила на них две серебряные рюмки. Вскоре я перешла в Театральный институт на заочный. На лекции не ходила, только сдавала экзамены, вместе с Никой Товстоноговым, который тоже ушел с филфака и представлял собой тип обаятельного шалопая, сильно пьющего.

Почти все экзаменаторы были приятелями мамы или Никиного папы. Все было по-домашнему. Один очень милый преподаватель оставил нас в аудитории готовиться к ответу и забыл о нас. Когда я переписала из учебника все, что было можно, я несколько забеспокоилась, что его все нет и нет. Тогда Ника ушел искать его и привел уже с автобусной остановки.

Но однажды надо было сдать экзамен по истории партии. Это было в 69-м году, кажется. Принимал экзамен человек вполне определенного рода, явно сотрудничающий еще где-то, жесткий, страшный. Такие люди понимали меня с первого взгляда. Когда я с билетом села к столу, он сказал: “Погодите, ответьте мне сначала — как вы относитесь к введению наших войск в Чехословакию, проверим вашу политическую зрелость”. — “Вы имеете в виду нашу агрессию в Чехословакии?” — “А! — сказал он торжествующе. — А как вы относитесь к Пастернаку и его злобной клевете на наш строй?” — “Как же, — начала я, понимая, что дело плохо, — Пастернак мой любимый поэт, великий поэт, и “Доктор Живаго” — замечательная книга”. — “Все, дайте вашу зачетку”, — он выдернул ее из моих рук, поставил единицу, написав это слово через всю страницу, и добавил: “Больше вы у нас не учитесь”, и обратился к Нике, который уже получил у него спокойно четверку, отбарабанив про какой-то съезд: “Вы слышали, что она сказала? Вы подтвердите это в деканате?” — “Я ничего не слышал, она ничего, по-моему, не говорила”, — ответил Ника, улыбаясь.

Преподаватель сразу побежал в деканат и партбюро. Но главным человеком там был Толя Юфит, мамин соученик, и он замял эту историю. Мне пришлось еще раз сдавать этому же, но уже присмиревшему и печальному (ускользнула жертва) преподавателю. Я уже отвечала строго по билету, и он только робко спросил меня: “Ну, вы изменили свои взгляды?” Я посмотрела ему в глаза и ничего не ответила, и он поставил четверку. Кажется, это была моя единственная четверка в институте, но была еще тройка по политэкономии (и то по блату — уж политэкономия была совсем темный лес для меня, и скучные слова “товар” и “стоимость” я не выговаривала).

Первого милиционера, запечатленного в моей памяти, привела моя тетя Берта (она была мне и бабушкой, и папой, и няней) — с целью усмирить меня и напугать, что если я и впредь буду вести себя плохо, то меня заберут в кутузку. Милиционер, помню, смущался. Я, защищаясь, предательски мстительно сказала ему: “А она сама… сама шьет на дому!” Я знала, что это запрещено. Он смутился, растерялся и ушел. Берта укоризненно посмотрела на меня, и мне стало стыдно. Она, бедная, и правда, проработав весь день на заводе, тут же принималась строчить на своем древнем “Зингере” (сверчке моего детства).





Вторая встреча была серьезней и могла плохо кончиться.

Мне было 19 лет. Мы возвращались с двумя девочками из Комарово, где я читала стихи Давиду Дару, он сказал, что я гений. Потом выпили. В полупьяном состоянии мы ждали такси на стоянке у Петропавловки. Подошли двое мерзких молодых людей, один стал грубо меня лапать, я его предупредила, что, если он это повторит, я дам ему по морде. Разумеется, он повторил, разумеется, я дала ему по морде. Он почему-то ответил не мне, а моей подруге Нине, нежной и кроткой, — это было невыносимо для меня, я сняла туфлю и стала лупить его по голове. Его приятель не растерялся и позвал милицию. Милиционер (по фамилии, как потом выяснилось, Попугаев) стал сразу запихивать в машину меня. Я сопротивлялась, бия уже его туфлей куда придется. Он применил боевой прием и все-таки швырнул меня в машину, чуть не сломав мне ногу. Возмущение мое не имело пределов, когда меня привезли в отделение, я обзывала всех милиционеров фашистами и даже срывала с них фуражки и швыряла им в лицо. Девочки приехали со мной и пытались объяснить, что я не виновата, но офицер сказал, что пусть они идут домой, а мне год обеспечен по делу “за избиение милиционера Попугаева”.

Меня отвели в камеру, предварительно выгнав оттуда сонного тунеядца, сказали ему: “Пойдешь к проституткам”, и, хотя он протестовал, швырнули в другую камеру, откуда донесся визгливый смех.

Я осталась в камере, в тюрьме, на нарах, в настоящей тюрьме — я была счастлива, к утру под зарешеченным окном запела птица. Утром вывели на поверку, поставили грубо в очередь с удивленно меня разглядывающими мрачными небритыми личностями. Ударили пару раз, когда я выходила из очереди, как раз в тот момент, когда от очередного толчка я летела к стене, в полете увидела входящего в отделение тогдашнего директора театра Нарицына (ему позвонила Нина). Он побледнел, увидев меня летящей и побитой, даже не кивнул мне, не поздоровался, а сразу пошел к начальнику.

Начальник отпустил меня, хоть и с большой неохотой. И я захромала прочь, домой. Не помню, что наплела Берте, мамы не было в городе. Через несколько дней мама приехала, вошла в комнату, разбудила меня радостно, но, увидев мое лицо, спросила: “Что с тобой случилось? Ты была в милиции?”

Когда дело было серьезным, в ней пробуждалось ясновидение.