Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 139 из 179

Мне было лет пятнадцать, когда я предстала пред огромные светлые очи Ахматовой. Они, впрочем, видели не очень ясно, и она, сидя спиной к окну знаменитой “Будки”, откинув руку, большая и величественная, похожая на оплывший со всех сторон огарок огромной свечи, произнесла: “Подайте мне очки”. Я была самолюбивым и обидчивым подростком, мне это показалось оскорбительным в первую минуту знакомства, и вместо того чтобы подойти и взять протянутые кем-то из окна очки, я пробурчала себе под нос что-то вроде — “Сами берите”. Очки принесли. Мы сидели друг против друга, на мне был ярко-лазурный плащ, я была крохотная и слегка китайчатая или япончатая — через год после этого Г. А. Товстоногов сказал: “Лена стала похожа на японскую принцессу”. Стихи я писала, да и читала, чуть больше года, в моей взбаламученной душе царила фанатичная любовь к Цветаевой, Блоку, Белому и Хлебникову (последние двое еще не были даже напечатаны в то время). Ахматова тоже нравилась мне и тоже была предметом поклонения и последним священным обломком великой эпохи. Я была уверена, что она разделяет мою страсть к Цветаевой, она ведь написала “Письмо к Марине”. Ахматова спросила (до этого я просто подошла к калитке и попросила разрешения показать ей стихи, хотя могла бы познакомиться через общих знакомых), кого я люблю. Я сказала — Цветаеву, и протянула небольшую статью о Цветаевой, апофеоз. Цветаева только всплыла из небытия, и я была уверена, что это счастье для всех. Анна Андреевна взглянула и презрительно сказала: “Ей не хватало вкуса”. Это меня как громом поразило, и я пробормотала упавшим голосом: “Вкус в поэзии не самое главное. Да и что такое — вкус?” Она переспросила, я так же под нос повторила это. Разговор получался славный, она почти ничего не слышала, а я говорила в тот период жизни тихо и сбивчиво.

“Ну, а стихи?” — спросила она. Я протянула ей несколько перепечатанных на машинке листков, она сразу (естественно) остановила свой взор на стихотворении, посвященном ей, восторженном и нелепом. Там говорилось о том, что за нее и молиться не надо, ангелы и Бог и так знают.

“Вы что, призываете не молиться за меня?” — воскликнула она гневно.

“Да нет… наоборот”.

“За меня вся Россия молится! А вы призываете не молиться”.

Видя, что она не понимает и не хочет понять лестного смысла стихотворения, оскорбленная этим, я встала и, не прощаясь, ушла. У самой калитки я обернулась и увидела взгляд ее вслед мне — недоумевающий и настороженный.

Я плакала всю дорогу домой, а дома сожгла стихи, посвященные ей.

Был еще случай, когда я пришла к кому-то без приглашения. Лет в девятнадцать, в ужасном душевном расстройстве, я уехала неожиданно для всех и для самой себя зимой в Коктебель. Мне было все равно, куда ехать. Вещей не было, только авоська с сигаретами. В Крыму лежал легкий и слегка розовый внутри снег, а море все равно шумело, зеленое и ледяное. Кроме нескольких спортсменов, в поселке никого не было. Я сняла комнату в пустой и почти неотапливаемой турбазе. Двигала тяжеленную кровать к еле живой батарее. По ночам ко мне ломился с водкой и колбасой футбольный тренер, дверь плохо закрывалась, я боялась, что он собьет защелку, и сидела полночи с перочинным ножом в руках, слушая, как шумит море.





Наверно, от скуки, я пришла в дом Волошина и познакомилась с очень старенькой Марией Степановной. Она показала мне дом, где уже образовывался музей, голову Таиах. Напоила чаем и долго читала стихи “Макса”. На другой день я уехала. Уже когда автобус отъезжал, молодой человек бежал из музея, махал рукой, будто хотел что-то сказать.

Чтения были в основном домашние. Я читала очень редко, не чаще двух раз в год. А были годы, что и вообще не читала. Оживление началось в конце семидесятых, стали приглашать в Москву — в разные салоны и мастерские. Тогда же я познакомилась с Михаилом Шварцманом и его женой Ираидой, что было очень важно для меня. Казалось бы, это не имеет отношения к чтениям, но на самом деле имеет, потому что я впервые увидела живой пример подлинной несуетности. А так как он был художник, устремленный в новое и запредельное, то понятие гения связалось с отстраненностью, скорее — с неучастием в чем бы то ни было, в ускользании от лишних глаз. Впрочем, и до этого я была того же романтического мнения, просто важно увидеть это в другом и в реальности (другие вообще реальнее нас).

В Москве на чтениях собиралось гораздо больше народу, чем в родном городе, но понимали стихи, как правило, хуже, меньше было отзывчивости. В Петербурге поэзия была живее и разнообразнее, соответственно, и слушатели были понятливее и тоньше. Конечно, бывали исключения. Однажды в Москве мы с Олей Седаковой (ее дружба и понимание были бесценным подарком судьбы) читали у одного довольно преуспевающего художника в особняке. Говорили, что во дворе у него конюшня, а в ней белый жеребец.

В родном городе все было скромнее, какая-нибудь мастерская. Перед чтением хозяева дают выпить рюмочку. Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками, ногами. Это похоже на штейнеровскую теорию эвритмии, но трудно осуществимо на деле. У актеров не получается. И если в самом чтении поэта и есть элемент актерства, то он другой природы. Даже если на мгновение казалась сама себе актерствующей, то это было какой-то просто подозрительностью к самой себе. Позднее я поняла, что люди даже в самые трагические минуты или в болезни вдруг кажутся себе притворяющимися. В каком-то смысле всякая индивидуальность — притворство, но оно есть условие существования.

На тогдашних чтениях кто-нибудь обязательно плакал от восхищения. Если никто не плакал, я считала чтение неудачным. Мой замечательный знакомый Соломон Давидович Цирель-Спринцсон, уже восьмидесятилетний, но необыкновенно пылкий и юный, бывший инженер по горному делу, посаженный чуть ли не на тридцать лет в лагеря, друг Ахматовой и Арбениной, построил у себя дома специальный помост, маленькую сцену, для моих чтений, а перед началом в ванной у него всегда плавала охапка роз.

Первое публичное чтение состоялось в глухом 74-м году, благодаря поэтессе Ире Маляровой, которая вела тогда в Доме писателей на Шпалерной “Вечера поэзии и музыки”. Там пели певцы какие-то арии и романсы, читали поэты печатающиеся, приемлемые для режима, но она старалась впихнуть туда кого-нибудь одного “неофициального”. Из-за этого ее вскоре выгнали. Но она успела предложить мне прочитать там ровно десять стихотворений. Я пришла туда, опоздав к началу, я ведь должна была читать последней, и поразилась — перед входом стояла толпа, было не протиснуться. Кто-то спросил: “Танцы, что ли?” А из толпы ответили, что вот, мол, сегодня Леночка читает. Тут я испугалась, первый и последний раз в моей жизни, прямо задрожала вся. Народ стоял и на лестнице, и в зале “висели на люстрах”, а зал был не маленький, человек на пятьсот. Я прочла ровно десять стихотворений, не поддавшись на бурные аплодисменты, за что меня очень хвалила потом Малярова. Во время чтения я взмахнула рукой, и пузырек с водкой (для храбрости), поставленный на трибуну, взлетел вверх и упал к ногам Л. Я. Гинзбург, сидевшей в первом ряду, но я этого во вдохновении даже не заметила. Потом какой-то человек кагэбешного вида встал и сказал громко: “Жаль, что не задушили мы ее вовремя”. Впрочем, было еще не поздно. Я уж не говорю о печатанье, но, когда меня начали публиковать в разных эмигрантских изданиях, стали угрожать тюрьмой, чего мама, испытавшая уже в своей жизни арест родителей, безумно боялась. Но все ограничилось тем, что ее перестали пускать с театром за границу, и когда Товстоногов ходил выяснять почему, ему сказали: “Плохо воспитывает свою дочь”.

После этого никаких публичных чтений не было вплоть до “Клуба-81”, на открытии которого многие думали, что сейчас всех прямо в зале арестуют. Это было в Музее Достоевского, там же было мое первое большое чтение в двух отделениях, первое вообще в истории подобное чтение “подпольного” поэта. Многие говорили, что это было заведение, устроенное с помощью КГБ, зубатовского толка, но мне казалось, что КГБ не выиграет, если, например, я могу выйти и прочесть все, что считаю нужным.