Страница 20 из 27
Проезжая воскресным днем через людное село, Неронов сам себя застал за делом совсем негожим – на баб заглядывался. Покраснел Иван, улича бессовестные и ненасытные глаза свои, но вдруг понял: нет греха в его суетном погляде – то прощание с жизнью. Вон идет, живот несет: быть еще человеку.
Тихая тоска, как мышь, грызла душу. Все хорошее позади, и семьи уж нет, кто в чуму помер, кто в монастырь подался… Неужто черная ряса – пудовых вериг тяжелее?
На ночлеге в крестьянской избе Неронов все поглядывал из своего уголка на хозяев.
Мужик, пока брезжил свет, шил тулуп. Шил на продажу, придирчиво оценивая каждый стежок. Старуха пряла кудель и заодно приглядывала за печью. Хозяйка и две старшие девочки шили жемчугом. Жемчужин – полный ларец, жемчуг отборный – такое шитье не для себя. Три мальчика-погодка – горох пузатенький – разбирали шерсть. Скучное занятие надоедало, они то и дело затевали шумную кутерьму, но их не щелкали, не окрикивали, и, повозившись, малышня опять принималась одолевать заданный урок.
Мышь, поселившаяся в Неронове, нещадно скребла душу прогрызая норку. Но куда?
Пропели Неронову: «Постригается раб Божий», – и отрекся он от прежнего, от суетного человека Ивана и предстал перед Богом и людьми чернецом Григорием.
Отдали его под начало старцу Феофану. Тот и глаз не поднял на инока.
– Поди, – сказал, – за озеро. Принеси со жнивы колосок.
Удивился Григорий, но пошел, куда послали. Мороз стоял рождественский, деревья орехи щелкали. С поля, открытого всем ветрам, снег сдуло, и, сыскивая негнущимися пальцами колосок, Григорий думал о бедном крестьянине: наголодуется хозяин, владея таким полем. Большой снег – большой хлеб.
Принес Григорий колосок, а у Феофана новая прихоть:
– Поди в город, попроси, ради Христа, пряничка.
Пошел с рукой стоять. Лавка с пряниками на бугре. Мужики с возами лошадей в гору стегают, хоть глаза закрывай. И закрыл. Тут-то и положили ему денежку, за слепца приняв.
Купил пряник, принес Феофану, тот и говорит:
– Поищи у меня вошек в голове. Всю макушку сожрали.
Поискал Григорий вошек. Голова у старца розовая, чистехонькая…
– Добрые у тебя руки, – улыбнулся Феофан. – Добрым будешь монахом. Не возроптал на меня, старого, руки твои и те не осерчали.
Поцеловал нового брата во Христе и приступил к нему омыть ноги смирения ради, и сказал ему инок Григорий:
– Отложи сие дело, старец Феофан. Невелика беда – грязь на теле, дозволь душу измаранную от грехов отскрести.
Поведал о себе без утайки. И уж наутро не сыскали в монастыре ни Григория, ни Феофана.
Свет на все четыре стороны – бел. Однако кто поставлен ведать души людские, тот ведает. Не скоро, не прямыми путями, но дошло до Никона – супротивник его неистовый Ванька Неронов обретается в Вологодчине, в Спасо-Ломовской Игнатьевой пустыни.
Дьяк Тайных дел Томила Перфильев читал записи, сделанные тайным обычаем со слов цесарского посла дона Аллегрети де Аллегретиса. Одно сказано на приеме у царского наместника князя Куракина, другое на базаре – купчишке, третье в бане – банному мужику.
Алексей Михайлович внимал, кушая яблочко.
– Бери! – кивнул дьяку на корзину с яблоками, когда тот кончил чтение.
Яблоки все щекастые, румяные. Томила взял которое поменьше, позеленее. У царя на душе потеплело: лучшее – господину, воистину преданный, пригодный для тайного дела человек.
– Что о речах-то этих скажешь? – спросил Алексей Михайлович, не поднимая век – иные умники ответ в глазах читают.
Томила сглотнул кусочек яблока, отер сок с бороды.
– Посол царя прелюбезный. Из кожи лезет, чтоб понравиться тебе.
– Ну а худо ли это?
– Не худо, государь, да вот боярин Василий Васильевич Бутурлин иное пишет.
Бутурлин прислал запись речей генерального писаря Выговского: польские города и воеводства, дружно признавшие протекторат шведов, ныне отложились от Карла X. В польские короли рвется трансильванский князь Ракоци, обещает полякам разгромить шведов, а у русского царя отвоевать Украину. Ему-де помогут в том турки, татары, валахи, мультяне. Любо тебе, государь, писать в титуле: Великая, Малая, Белая, – так думай, с кем быть и на кого военную грозу вздымать…
С хрустом, серчая, сгрыз еще одно яблоко.
– Скажи мне, Томила, про кесаря Фердинанда. Все, что ведомо, скажи.
Томила вздохнул, поклонился:
– На престол Фердинанд Третий венчался в 1637 году. До того был главнокомандующим имперскими войсками. В главнокомандующие избран после смерти Валленштейна. За Яна Казимира хлопочет из родства, по матери они двоюродные братья.
– Не знал! – У Алексея Михайловича глаза так и засияли. – Спасибо, Томила. Ты, пожалуй, ступай, но далеко не уходи. Записи оставь. Сам все погляжу. Яблочек возьми.
Сам выбрал пару покраше, поспелей. Ужасно ему нравилось нынче в государях быть: задача задана воистину государевой стати, тайности и хитрости.
Фердинанд III прислал Аллегрети в надежде помирить русского орла с польским. Императору-де невыносимо видеть, как обильно льется христианская кровь. Аллегрети про христианскую кровь горазд сокрушаться, но ведь и то правда: новгородский воевода князь Голицын, первым на Русской земле встречавший цесарского посла, записал: «Говорил дон Аллегрети, что Ян Казимир просил у цесаря войска – от русских отбиться, и цесарь войска не дал, пообещав помирить короля с царем». Ян Казимир – несчастный человек. Король без королевства, претендент на шведский престол, битый шведами.
Ох эти шведы! Аллегрети спроста слов не роняет, большой сукин сын – иезуит, но шведы тоже превеликие мерзавцы. Аллегрети сто раз прав – украли победу. По-вороньи! Цап Варшаву, цап Краков, да еще и на Львов зарились. Вспомнив о Львове, Алексей Михайлович помрачнел.
– Томила! – крикнул, но от нетерпения сам же и побежал к дверям. – Томила! – В великом смущении государь прошелся по комнате, вздыхая и устремляя взоры в потолок. – Томила, ты пришли мне человека, который из Киева приехал… Нет, ты его сам, наедине, обо всем допроси хорошенько и тотчас доложи.
– Не поздно ли будет?
– Сам знаю, когда поздно. Допросишь – и тотчас ко мне!.. Нет! Погоди! Веди его ко мне без мешканья.
Пред государевы очи предстал превеселый человек сокольничий Иван Ярыжкин, Алексей Михайлович сам посвящал Ивана в сокольники. Узнал, обрадовался, но сказывал строго:
– Без утайки, как на духу говори! Да никого не жалей. – И прибавил после заминочки: – Государь, не ведающий всей правды, – слепец.
Вышел Ярыжкин от царя через час.
Томила Перфильев вооружился пером и бумагой, ожидая, что его тотчас позовут…
Томление, повисшее в воздухе, тянулось, тянулось, и от двери, обитой наскоро сафьяном, повеяло бедой.
– Про что говорил-то? – вытягивая, как гусак, шею, прошипел по-гусиному Перфильев.
– Про все. О пушках брошенных сказал.
Дьяк не успел ни похвалить, ни покорить сокольника. Изнутри в дверь хватили уж в таких сердцах, что она, треснувшись о стену, уронила на пол сафьяновый покров.
– Томила! Казнить его, мерзавца! Глазки-то рачьи на мошну чужую выкатил! Казнить! Пушки ради возов побросал! Мои пушки, государевы, ради бабьих манаток. Мало нам шведов, сами у себя величие свое, пользу свою, имя свое, как мыши, крадем. – Затопал ногами на остолбеневшего дьяка. – Думаешь, поорет и забудет?! Отходчивый государюшко. Душа-человек. Ти-шай-ший. По Ивану Грозному заскучали? Так вот же вам, вот! Казнить!
И, схвативши дверь за ручку, так ее затворил за собою, что доски лопнули и вывалились.
– Казнить казним, но кого? – подмигнул Перфильев Ярыжкину. Однако бледен был, на висках пот капельками.
Перекрестился, просунулся в расколовшуюся дверь.
– Великий государь, на кого указ писать?
Алексей Михайлович сидел на лавке, руки опущены, спина колесом – так мужики сидят, когда цепом на гумне намахаются до тьмы в глазах. Томила не знал, слышал ли его государь, но тот, не меняя позы, чуть поворотил голову к дьяку и сказал: