Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 13



Среди «табаковцев» первого призыва сегодня есть и народные (заслуженно «народные»), и просто хорошие артисты; кто-то выбыл из этой гонки, кто-то спился. Многие уже не живут на белом свете. А те, которые живут, делают это в Киеве, в Монреале, в Москве, в Нью-Джерси… В Страну Басков уводят следы польской красавицы Марыси Шиманской (помните, ровеснички, блондинку из фильма «Берегите женщин»?).

А выше всех взлетела Лена Майорова. Я бы слукавил, если бы сказал, что это было ясно с самого начала. С самого начала было ясно другое: в Ленке обитает огромный темперамент. Малоуправляемый, он даже немного пугал: в игру она включалась абсолютно, восхищая самоотдачей больше, чем художественным результатом.

В дипломном спектакле по Николаю Островскому роли у Ленки не было вообще — одна реплика. Подавать ее студентка Майорова должна была фактически из-за кулис, просунутой в дверь головой. Реплика была такая:

— Ребята, Ленин умер!

Студия наша находилась в подвале на улице Чаплыгина — Ленка разгонялась, наверное, от Большого Харитоньевского. Вестник трагедии, по дороге умело роняя ведра, топотом немаленьких ног она оповещала зрителя о размерах грядущего ужаса. Какие отношения связывали Майорову с ленинизмом, я не знаю, но находиться в темном, узком студийном коридорчике, по которому с горящими глазами неслась Ленка, было опасно для жизни.

Полную Ленкину включенность в игру мне однажды довелось испытать на себе, чуть ли не физически.

В спектакле «Маугли» я бегал в массовке — в стае. Ближе к финалу эта самая стая, наущаемая тигром Шер-ханом, шла, как полагается, убивать Маугли. На защиту Маугли-Смолякова, в числе прочих, вставала Багира-Майорова.

И говорила она нам, волкам, нечто вроде того, что, мол, вы можете убить его, но прежде умрут многие из вас… И обводя стаю взглядом, завершала эту панораму на мне (будучи маленького роста, в массовых сценах я всегда располагался на переднем плане).

И вот, на одном спектакле, декорации встали неточно, и телами товарищей-волков я был выдавлен гораздо ближе к пантере-Майоровой, чем предполагалось мизансценой. Обводя своими синими, подведенными черным, глазами нашу стаю, Майорова наткнулась взглядом на меня — сидящего не в двух с лишним метрах, а перед самым ее носом.

Будучи живой, как жизнь, Майорова удивилась чрезмерной наглости этого не слишком крупного волка, и мимо всякой режиссуры зафиксировала на мне очень отдельный взгляд, и чуть подалась вперед. Скулы ее свело, глаза потемнели, и безо всяких слов стало ясно, что первым умрет вот этот, и прямо сейчас.

От этого взгляда, помню, меня пробило какое-то совершенно животное чувство; я заскулил и начал судорожно отгребать передними лапами назад, в стаю. В зале засмеялись. Потом мы с Ленкой пытались этот эпизод закрепить, да ничего не получилось: актер я никакой.

Но этот потемневший взгляд я помню до сих пор. Ей-богу, это была уже не вполне Майорова — ее качало на теплых волнах хорошее актерское безумие…

«Все настоящее…»

Еще одна сценическая история, уже вполне кровавая в самом реальном смысле слова.

Подвальчик «Табакерки» был хорош, но невысок. Второго этажа прорублено еще не было, и свои дипломные спектакли мы играли там, где в «Табакерке» нынешней сидят зрители. До потолка, таким образом, было рукой подать.

Рукой — это, как оказалось, полбеды.

Ныне народный артист, а тогда просто студент Андрей Смоляков, Маугли наш темпераментный, в эффектном прыжке достал головой швеллер — чугунную балку под потолком, на которой крепились осветительные приборы.

По счастью (довольно относительному, но все же), дело было перед финалом спектакля. Сойдясь со швеллером, Андрей, размахивая бутафорским факелом, продолжал что-то яростно кричать волчьей стае, которая начала выть от ужаса уже самым всамделишным образом: соломенные Андрюшкины волосы быстро набухали кровью, и через минуту она ручьями потекла по голому смоляковскому торсу.

Зал тревожно загудел.

Во время сцены прощания с Маугли партнерам в тот раз пришлось обнимать его крепче обычного: выдавая текст «на автопилоте», Смоляков уже помаленьку валился с ног.

Последней вышла провожать своего своего Маугли Мать-Волчица, Аня Гуляренко. Что было делать Анне? Только по правде, как учили. И она начала вылизывать кровь со смоляковского тела. В зале начались легкие обмороки. Поддерживая общее настроение, Смоляков, едва добравшись до закулисья, сел на пол и немедленно потерял сознание.

— Скажите, — с надеждой спросила после спектакля одна дама, — но кровь-то — бутафорская?

— У нас в театре все настоящее, — ответил ей Андрей Дрознин, постановщик пластики спектакля, новатор, а впоследствии безоговорочный классик театральной педагогики.

На амбразуру

Упомянутая выше Мать-Волчица, Аня Гуляренко, была ленинградкой, и советские проблемы с пропиской задумала решить советским же способом: вступив в фиктивный брак.

Дело неожиданно осложнилось тем, что Аня была девушка весьма привлекательная, и из желающих помочь ей в решении жилищного вопроса немедленно образовалась небольшая очередь. Полагаю, многие надеялись, что фиктивность сожительства как-нибудь, сама собою, со временем рассосется…

Не скрою, готов был поучаствовать и я.



Предложил свою кандидатуру и Гриша Гурвич — впоследствии культовый режиссер, создатель театра «Летучая мышь», сверкавшего на московском театральном горизонте десять лет, вплоть до трагической Гришиной кончины. А начинал Гриша свое восхождение в нашем подвале, написав блестящие зонги к райкинскому спектаклю «Маугли».

Когда Гурвич, в числе прочих, предложил свою кандидатуру на роль Аниного мужа, Аня отказалась — и, может быть, сделала это чересчур поспешно и категорично.

Тогда Гриша сказал:

— Ну вот, я лег на амбразуру, а пулемет не работает…

Петя и Шекспир

Однажды мой товарищ по табаковской студии — назовем его Петей — пришел на экзамен по предмету «зарубежный театр». А принимал экзамен профессор, один из крупнейших знатоков эпохи Возрождения. Назовем его Алексей Вадимович Бартошевич, тем более что так оно и было.

И вытащил Петя билет, и достался Пете — Шекспир. А Петя про Шекспира знал примерно столько же, сколько Шекспир про Петю. То есть они были примерно на равных.

В отличие от Бартошевича, который про Шекспира знает чуть больше, чем Шекспир знал про себя сам.

И вот они сидят друг против друга (Петя и профессор Бартошевич) и мучаются. Петя — потому что дело идет к двойке, а Бартошевич — потому что, если он эту двойку поставит, Петя придет к нему снова. А он его уже видеть не может.

И оба понимают, что надо напрячься, чтобы эта их встреча стала последней. И Бартошевич говорит:

— Петя! Я сейчас задам вам вопрос на тройку. Постарайтесь ответить.

И спрашивает самое простое (по своему разумению):

— Как звали отца Гамлета?

Тут Петя напрягает все свои душевные силы и в каком-то озарении отвечает:

— Клавдий!

Алексей Вадимович Бартошевич вздрогнул, потом немного подумал, удивился и сказал:

— Возможно.

И поставил Пете тройку.

Кстати…

Своими глазами видел надпись на могильном камне: «Клавдию от любящего племянника». Как говорится, для тех, кто понимает.

Мандельштам

О его существовании я знал, и синий ущербный томик из «Библиотеки поэта» стоял на книжной полке, и, наверное, я в него даже заглядывал, но до времени все это словно проходило сквозь меня.

Я услышал его стихи — именно услышал — в семьдесят седьмом году от Константина Райкина, двадцатисемилетнего актера театра «Современник» и педагога табаковской студии.

«За гремучую доблесть грядущих веков…»

Костя читал нам это, совмещая репетиционный процесс с миссионерством. Он же, помню, поразил меня простым сравнением пушкинской судьбы и судьбы Мандельштама. И ханжество советской пушкинистики, с ее инвективами царскому режиму, травившему великого поэта… и далеко заводящие обобщения… и холодок в груди от постепенно приходящего понимания, в какой стране живешь… — все это случилось со мной в те годы.