Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 60

Но в конце концов наш театр, как почти все профсоюзные театры, где-то в тридцать седьмом был закрыт. Я поступил во вспомогательный состав Камерного театра, Зяма — в кукольный. Не образцовский. Был еще один кукольный театр, кажется, на Никольской. Так что его карьера кукольника началась задолго до того, как он стал ведущим артистом в театре Образцова.

Однажды мы сидели на скамейке, на бульваре у Никитских Ворот, рядом с памятником Тимирязеву, и по обыкновению читали стихи. К нам подошла женщина в заношенном, когда-то белом плаще, в беретике, из-под которого выбивались спутанные седеющие волосы, с мутноватой, полупьяной улыбкой на одутловатом лице. Зяма посмотрел на нее с любопытством, я — с легкой брезгливостью.

— Мальчики, — сказала она, слегка покачиваясь, — угостите папироской.

Зяма лезет в карман, достал узкую пачку «Казбека». Женщина взяла папиросу, села рядом, улыбнулась ему, улыбнулась прищурившись, многозначительно. Легко было догадаться, что означала эта ее улыбка, но Зяма сделал вид, что не понял, дал ей прикурить и тоже улыбнулся.

Она не переставала улыбаться, но взгляд ее сделался усталым и грустным.

— Ты славный мальчик, — сказала она. — Хороших людей на свете мало, очень мало. Одного я знала. О нем сейчас говорят плохо. Очень плохо. О хороших людях всегда говорят плохо. А он… Он был замечательный человек. Да, замечательный.

— Кто же он, такой замечательный? — спросил Зяма.

Она вскинула голову и тихо, очень тихо, но едва ли не с вызовом произнесла запрещенное имя:

— Бухарин. Николай Иванович.

— Вы знали Бухарина? — переспросил Зяма.

— Я работала с ним. В «Известиях».

Она встала и медленно, уже не пошатываясь, ушла прочь. Мы молчали, глядя, как она идет в сторону Пушкинской площади, туда, где стоит многоэтажный дом «Известий», в котором она еще недавно работала.

— Наверно, была у него секретаршей, — сказал Зяма. — Или стенографисткой. И была влюблена в него.

А в наши дни и воздух пахнет смертью,

Открыть окно — что жилы отворить…





Произнес ли кто-то из нас тогда эти пастернаковские строки? Или просто подумались? Но они держатся в памяти, связанные именно с этой встречей.

Через два года, здесь же, у Никитских Ворот, я слушал речь Молотова. В тот день я шел к Саше Гинзбургу, еще не ставшему Галичем, делать какие-то поправки к пьесе, написанной нами вместе с Севой Багрицким. Севы в Москве не было, он отдыхал с Левой Тоомом и Наташей Антокольской в Коктебеле, и поправки предстояло делать без него — завтра, в понедельник, их надо представить в репертком. Уже не помню, зашел я к Саше или просто позвонил. Какие поправки?! Война! Война, оборвавшая привычную жизнь, а с ней и нашу юность.

И вот еще одно воспоминание: я иду с Зямой по Страстному бульвару в сторону Пушкинский площади. Откуда взялся Зяма? Кажется, я позвонил ему, и мы встретились у одной нашей общей знакомой, жившей на Арбате. По-видимому, долго у нее не засиделись. Возле Литературного института навстречу нам стремительно, или, вернее, целеустремленно — шагают Борис Слуцкий, Павел Коган и Миша Кульчицкий. Они направляются в райвоенкомат — проситься на фронт.

Всего четыре месяца прошло со дня премьеры «Города на заре». В студии готовились к репетициям «Рюи Блаза» и нашей «Дуэли». Но мы с Зямой не сомневались — в такие дни надо не репетировать, а воевать. И тоже отправились в военкомат. Мы были освобождены от действительной службы, и у обоих в военных билетах стояло: «Годен. Не обучен». Ничего, обучат!

От моего дома в Останкине до сада имени Калинина пять минут ходьбы. Оттуда до наших окон еще недавно доносились звуки духового оркестра. Там смотрели кино, танцевали, просто гуляли. Сейчас из черных репродукторов над входом в сад до нас, повторенные эхом, доносятся только предупреждения: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Во дворе нашего дома вырыта щель, на случай бомбежки.

Второй месяц войны. Почему Зяма, живший у Тимирязевки, призывался здесь, у нас в Останкине, в клубе Калинина, не знаю. Но мы сидим на садовой скамейке возле продолговатого деревянного здания кинотеатра, где заседает призывная комиссия, и ждем, когда выкрикнут его фамилию.

Для того чтобы понять, что такое война, есть только один способ — пройти через нее. И хотя Москву уже бомбили, мы тогда еще плохо представляли, что нас ждет. А потому, сидя на скамейке в саду имени Калинина, перед расставанием на долгие военные годы, не думая, не веря, что можем никогда больше не увидеться, мы, как обычно, шутили и смеялись.

Нам было по 16 лет, когда мы познакомились. Мы оба учились в ФЗУ электрокомбината, я на слесаря-инструментальщика, он на слесаря-лекальщика, специальности более тонкой. Впрочем, ни он, ни я вовсе не мечтали отдать этим профессиям всю свою жизнь. ФЗУ — это два года рабочего стажа, необходимые в те времена для поступления в какой бы то ни было институт. Однако все сложилось иначе: ни он, ни я в институт так и не поступили.

15 ноября 1932 года — смешно, но я почему-то помню эту дату — мы оба пришли в просторное помещение на верхнем этаже одного из зданий электрокомбината поступать в заводской ТРАМ — Театр рабочей молодежи, руководителем которого был бывший актер Василий Юльевич Никуличев. Трамовцы звали его по-домашнему, дядей Васей. Со временем Зяма придумает к его имени рифму: «Дядя Вася, иди одевайся». Василию Юльевичу, человеку, не лишенному амбиций, название «драмкружок» не нравилось. Потому и ТРАМ. Впрочем, электрокомбинатовский ТРАМ и не был обычным драмкружком. Кроме репетиций пьесы Валентина Катаева «Ножи», там шли ежевечерние занятия — техника речи, биомеханика с Зосимой Злобиным, учеником Мейерхольда, танец с Верой Ильиничной Мосоловой, известной в свое время балериной, история театра. Учась в ФЗУ, хотя и в разные группах, но в одной смене, мы возвращались с ним домой на тридцать девятом трамвае. Жил он далеко, в Астрадамском проезде, но частенько ночевал у своих родственников на Грохольском. Тридцать девятый шел в Останкино, полдороги было нам по пути. Полдороги — по пути. Так оно и вышло, в масштабе нашей жизни.

У дружбы, как у всякого чувства, как и у любви, есть свои сроки. Но в отличие от любви, они определяются не самим чувством, а чем-то иным. Наша дружба не то чтобы оборвалась, но сделалась больше памятью о себе, чем самой дружбой, когда наши пути привели нас в разное окружение — его в театр Образцова, на эстраду, меня в драматургию. Было еще и кино, но как-то на разных параллелях. Лишь однажды пути наши чуть не пересеклись, когда Володя Бычков пытался пригласить его сниматься в картине «Мой папа — капитан». Почему-то этого не произошло. Не состоялось. Но это уже не в ключе дружбы — просто пересечение.

Первое время после войны мы встречались очень часто. Пытались втроем, вместе с Мишей Львовским, написать пьесу о человеке из прошлого, попавшем в наши дни. Тогда это была еще свежая идея. Помнится, сочиняли, на этот раз с Галей Шерговой, лирическую песню, в которой был припев: «Липа цветет, липа цветет…» Песню не дописали, поняли всю двусмысленность этого лирического припева. Пьеса тоже так и не написалась — охладели к самому замыслу.

Потом стали встречаться все реже и реже, хотя до самых последних лет его жизни он бывал у меня, мы виделись с ним у Миши Львовского, я заходил к нему, встречались в Доме кино, в других местах. Я по-прежнему любил его, да и он, смею думать, меня. Но у него была своя жизнь, у меня — своя.

С Михаилом Львовским их связывала многолетняя дружба, которая началась в доме, где они оба жили, где и я познакомился с Мишей.

Мы сидели в Зяминой комнате, когда он пришел. Зяма потребовал, чтобы он читал свои стихи. Уговаривать не пришлось. Он читал. Зяма поглядывал на меня с гордостью за своего друга, чувствуя, что Мишины стихи, как говорится, «доходят» до меня. У Зямы было замечательное свойство — он принимал успехи своих друзей как свои собственные. Но никакая дружба не избавляла их, в том числе и Львовского, от шуток на их счет. Миша увлекался звуковоспроизводящей аппаратурой и целыми днями возился с проигрывателями, радиоприемниками, адаптерами и колонками. Зяма посмеивался: «Если по его приемнику передадут сообщение о начале войны, он скажет с блаженной улыбкой — «Какой звук, а?!».